ПОВЕСТЬ «ПАОЛО и РЕМ»

 

ПАОЛО И РЕМ.

 

Ч А С Т Ь     П Е Р В А Я

ГЛАВА 1    РЕМ. Смерть кота.  Учитель.

***

Рем лег, покрылся тяжелым одеялом, а кота не было. Это странно,  давно он так не опаздывал. Кот жил с ним двенадцать лет,  спал в ногах, на одеяле. Когда он был маленьким, то забирался на грудь, сопел и царапал край одеяла, чтобы Рем прикрыл его, —  весь под одеялом, только голова выглядывает,  он смотрел в подбородок Рему  и был доволен. Позже он перестал добиваться, чтобы его покрыли, а потом и вовсе не спал на груди, потому что среди ночи раз или два уходил, и не любил сообщать об этом, он всегда был, и будет, а если на время исчез, значит нужно…  Легкой тенью он возвращался, и Рем слышал, как он довольно облизывается и трет лапами за ушами. Мышей было много в старом доме,  кот охотился…  А сегодня кота не было и не было.

Рем вспомнил, как он нашел котенка: кто-то пронзительно пищал под крыльцом. Соседний дом  далеко, откуда взялся?  Может, подбросили?  Но  к дому никто не приближался уже несколько дней. Тетка Серафима, которая осталась с ним после гибели родителей,  была почти глуха, и крик котенка не мешал ей. «Пищит кто-то…» —  и занимается своими делами. Она хорошая женщина, заботилась о Реме.  Двоюродная сестра матери,  старше ее лет на двадцать. А родители погибли, да…

***

Рем помнил этот день с той же отчетливостью, с какой воспринимал тогда.

Ему было семь лет, он играл на лужайке за домом, недалеко от старого сарая, в котором родители разбирали какие-то вещи. Они были молодые люди, ну, тридцать…  Волна. Подводное землетрясение, так потом сказали, а они жили в низине, метрах в  двухстах  от берега. Рем увидел огромную, до неба, серую воду, наверху светлую с густой пеной, внизу — темную, она шла быстро и неумолимо.  Она покрыла дом, набросилась на сарай, где были отец и мать, потом схватила Рема и подняла, легко и плавно отнесла вверх по поляне метров на сто, осторожно положила и, захлебнувшись, отступила, оставив за собой мелководье.  Он легко встал на ноги, по пояс,  потом по колено в холодной  грязноватой воде, и увидел, что дом стоит, как стоял, у него фундамент из гранитных глыб, скрепленных раствором, отец с гордостью говорил – «желтки вложены»… а сарай исчез,  на его месте куча огромных бревен, торчат  во все стороны…  Погибли оба, сразу,  и Рему не показали их, похоронили.  Приехала тетка, она тогда еще  ходила прямо, но уже плохо слышала.

***

— Пищит и пищит, — она говорит, — второй день пищит кто-то, иди, посмотри…

Рем неделю жил в городе, только вернулся.  Он пошел, залез руками под крыльцо, там была щель, сырая земля,  пахло прелыми листьями,  гнилью, и нащупал теплый комок.  Котенку было два-три месяца, разноцветный, шкурка словно из мелких лоскутков,  среди них  — ярко желтые, теплый цвет, особенно много желтого на брюшке, на носу светлая пепельная полоска, и вторая — черная,  это придавало его рожице забавное выражение….  глаза яркие, желтые…  Остальные пятна коричневые, серые и черные, и вместе с яркими желтыми получилось красиво, очень живописный вид. Потом Рем говорил  — ты кот художника…  Очень забавный и смешной зверь.  Он стал жить в доме.  Рем в то время часто гостил у родственников, кот незаметно для него вырос — тощий, с большой головой,  длинными острыми ушами. Он не сразу привык к Рему,  дикий, прятался куда-то, но когда Рем уезжал, то видел на крыше маленький силуэт — кот внимательно наблюдал за ним, не приближаясь.

Потом они подружились, и ночи стали общими, и одеяло… и так было много лет.

***

Рем заснул и не слышал, как вернулся кот,  потом сквозь сон ощутил знакомую тяжесть на ногах, но почувствовал  непривычное.  Кот не устраивался, не копал одеяло, прежде чем залечь, как всегда делал, а лежал, не двигаясь. Потом задергался, тяжело упал, скатился вниз,  и не пошел, как обычно,  слабо цокая когтями, а со странным шумом, будто что-то волочил за собой. Луна освещала двор, прочертила широкую светлую полосу на дощатом полу,  и Рем ждал, когда кот появится на ней. И увидел — ползет, волоча задние ноги, в темноту,  к двери. Рем вскочил, подошел к коту, тот заворчал и только быстрей пополз в сторону выхода. Дверь вела на двор, летом она была полуоткрыта, некого было бояться в этом пустынном  и тихом месте.

Он на ощупь нашел свечу на полке у стены, спички, чиркнул, поднес к свечке, огонек замигал и укрепился, и Рем увидел, что кот лежит на боку, дергаются лапы, в глазах клубится, пробегает туман.  Дыхание резко остановилось, потом от быстрого, поверхностного, перешло на тяжелые редкие вздохи. Кот умирал, может, отравился крысиным ядом у соседей, куда часто наведывался, может, от старости, ведь ему было за двенадцать…  Хотя признаков старости в нем не было, а может Рем привык и не видел, как тот меняется, мы не замечаем это, если человек или зверь все время с нами.

Кот не видел Рема, а Рем  смотрел на кота и ничего не чувствовал, ничего. Так всегда было с ним, когда происходило что-то значительное, что меняло жизнь. С котом прошло все его детство. Он знал, что горе еще подступит,  но пока ничего с ним не происходило. Помочь коту он не может. Он выпрямился, и негромко позвал — «Пестрый…» Он знал, что кот не услышит, но хотел назвать имя, чтобы самому слышать.

Он все стоял и смотрел на кота.

Пестрый глубоко вздохнул, и замер, только кончики лап долго еще подергивались, будто он бежал, бежал… 

Серафима умерла год тому назад, Рему тогда было восемнадцать. Теперь и Пестрый умер.

«Я остался один». Рем подумал это почти бесстрастно, но знал, что потом еще не раз будет  корчиться от слез, так с ним всегда было — потом, непонятно когда, нахлынет… как та волна, которая не пожалела отца и мать, а с ним обошлась так нежно —  положила и  отступила.

***

Рем дождался утра, взял старый мешок, завернул холодное отвердевшее тело кота, захватил лопату и пошел по тропинке в сторону соснового леска, который ограничивал их с котом  территорию. Кот любил ходить сюда,  пусть здесь и лежит.

С каждым шагом идти становилось тяжелей. И он решил поговорить с котом, как будто тот жив, и они, как часто бывало, идут вместе к соснам —  кот впереди, подняв хвост, и Рем за ним.  

—  Теперь ты едешь, лентяй…

Не получилось, голоса ему не хватило, он замолчал, слезы потекли по толстым щекам. В  девятнадцать он был толстоват, коренаст, с большой головой, плосковатым лицом, на котором мясистый широкий  нос и  небольшие пронзительно глядящие глазки.

Он дошел до сосенок, выбрал  лощинку между деревьями и начал копать.  Сначала было трудно, хотя тепло уже, апрель, и почва основательно прогрелась. Мешали корни, Рем старался не повредить их, наконец выкопал яму полметра глубиной, положил в нее тело кота, завернутое в мешковину и стал засыпать, сначала быстро, чтобы не видеть как комья падают, ударяются, а тело вздрагивает, будто живое… потом медленней, и навалив холмик, вытер пот и слезы.

— Прощай, Пестрый…

Ему хотелось еще раз повторить имя.

— Все живое должно иметь свое имя, — как-то сказал ему учитель. Нездешний, странный человек, он вынырнул ниоткуда, два года жил у них на хуторе, потом исчез также неожиданно, как появился.  Рему тогда было четырнадцать. Лето было поганое, хуже некуда…

***

Да, лето в тот год было холодное, ветреное,  ветер приносил соль,  она покрывала все седой пылью, словно изморозью. Этот человек появился к вечеру,  невысокий,  худой, с длинным лицом, светлыми глазами, в них плавали острые колючие зрачки.   Попросился переночевать, тетка показала на пристройку, которую соорудили  на месте сарая, где погибли отец и мать, внизу остался погреб,  там по-прежнему хранили овощи, прочие запасы на зиму.   Стоял топчанчик, и летом вполне можно было ночевать, если одеяло теплое.  У человека не было с собой ничего, кроме небольшой тощей сумки, это удивило Рема, он знал, что так путешествовать невозможно.

— Бродяга, — сказала тетка, она была доброй, — поспит и пойдет дальше…

Не получилось. Человек этот утром нашел себе работу, починил изгородь, разговорил тетку, стал нужен, позавтракал, пообедал… и остался.  Платить за жилье он не мог, вот и придумал —  «давай, буду учить парня живописи, я умею…»  Он был художником,  родом из земли на другом берегу моря,  работал в Испании и Италии, а теперь возвращался домой,  и вот судьба столкнула его и  Рема.  Он жил у них два года,  потом ушел.  Фон Зиттов, так он себя называл. А на родине его называли Ситтов, что на местном наречии означало говнюк, он в первый же день сообщил это Рему и добавил — «еще бы, они же знают, какой я художник, вот и злятся…» И засмеялся, запрокинув голову, показав заросший щетиной кадык. Шея тощая и жилистая, как у того старого гусака, которого они с теткой Серафимой ощипали к празднику. Шею утащил кот, Серафима суетилась вокруг рычащего зверя,  увещевала — «отдай, мерзавец, отдай…» Она боялась Пестрого, но уважала его за охоту на крыс,  за верность…  она была доброй… И кот уважал ее,  но любил только Рема.

А Зиттова так и не признал.

***

Где же твои картины? –  Рему четырнадцать, и он не умеет еще скрывать любопытство.

Я мало там писал, оставил друзьям.  Писать необязательно, я смотрел.   Художник все время пишет — вот здесь, — Зиттов постучал по морщинистому лбу.

Сколько ему было лет? Рем постеснялся спросить, потом прикинул —  не более пятидесяти, хотя на вид шестьдесят.

-Сколько тебе лет, парень? Рем, да?..

-Четырнадцать.

— Поздновато начинаем. Впрочем, кто знает…  Паоло начал в двадцать шесть, а стал великим мастером.

Зиттов слов не ветер не бросал, тут же взялся за дело.

***

Он вылечил козу от глубокой язвы на боку, в ней уже шевелились длинные тонкие черви с красными головками,  Рему казалось, смотрят на него…  Зиттов собрал сосновую смолу, растопил ее, залил спиртом, долго тряс в темной бутыли,  потом очистил рану от червей и приложил к ней тряпку, обильно смоченную густой буро-коричневой жидкостью.  Коза вопила и брыкалась, потом затихла, вслушиваясь в то, что происходит с ее боком…  Через несколько дней лечения язва стала затягиваться ярко-красной пленкой.  Серафима качала головой — «колдун», и стала кормить Зиттова на убой. Он говорил —  » меня нельзя так кормить,  я снова стану молодым…» — и хрипло смеялся.

Потом обстругал кучу тонких березовых веток,  развел костер и сжег их, это было через неделю после того как появился. Получились черные угольные стерженьки разной толщины, одни кривоватые, другие совсем прямые.  «Это неважно», — он сказал, и потер нос большим пальцем, глаза его блестели. 

 — Пора, — он сказал,  — пора нам приняться за дело, как ты думаешь, Рем, с чего начнем?  С красками успеется, цвет от рождения  —  подождет, а вот с рисунком…  надо начинать.  Знай, главное в жизни и на холсте — свет и тьма. Художник рисует, чтобы через свет и тьму передать то, что держит его на земле. Одни строят дома, другие рожают детей,  а художник… несчастное существо…

Рем не понял, но рисовать начал, и Зиттов заложил в него все, что заложить можно. Он так и сказал —    » у тебя, парень, есть все, чему невозможно научить,  остальное я тебе втолкую за неделю,  это просто…»  Недели растянулись в месяцы, простое оказалось сложней, оно требовало повторений, но Зиттов был прав — «есть так есть, нет — нет…   Глаз у тебя что надо… — не раз с одобрением говорил он, следя за угольным грифелем  в руке Рема, и держит-то как чудно…  —  Впрочем, какая разница, хоть зубами держи….»

После полугода работы пером и углем, Зиттов притащил-таки краски.

— Теперь можно. Но за спиной больше стоять не буду. Это не рисунок, покажешь, как сделаешь.

Сам он обычно работал по ночам.  Пестрый недовольно ворчал, любил, чтобы везде темно, ночь есть ночь. Что еще за картины, кому они нужны… 

***

— Зачем художник  пишет картины?

— Хороший вопрос, парень.   Надеюсь, ты не про деньги?..  — Зиттов поскреб ногтями щетину на шее.  Подумал:

— Дай два куска холста, небольших.

Взял один, широкой кистью прошел по нему белилами. Второй точно также покрыл сажей.

— Смотри,  вот равновесие, белое или черное, все равно. Мы в жизни ищем равновесия, или покоя, живем обманом,  ведь  настоящее равновесие,  когда смешаешься с землей. Но это тебе рано…

Что нужно художнику?..  Представь, ему тошно,  страшно… или тревожно… радостно, наконец… и он берет кисть, и наносит мазок, как ему нравится — по белому темным, по черному светлым, разным цветом – его дело. Он нарушает равновесие, безликое,  однообразное…  Теперь холст  — это он сам, ведь в нем  тоже нет равновесия, да?  Он ищет свое равновесие на холсте. Здесь другие законы, они справедливей, лучше, это не жизнь. На картине  возможна гармония, которой в жизни нет.   Мазок тянет за собой другой, третий, художник уже втянулся,  все больше втягивается…  строит мир,  каким хочет видеть его. Все заново объединить. В нем растет понимание, как все создать заново!.. Смотрит на пятна эти,  наблюдает, оценивает, все напряженней, внимательней всматривается, ищет следы нового равновесия, надеется, оно уладит его споры,  неудачи,  сомнения…  на языке черного и белого,  пятен и цвета, да…

Нет, нет, он не думает, мыслями не назовешь — он начеку и слушает свои крошечные «да» и «нет»,  почти бессознательные, о каждом мазке.   В пылу может не подозревать, что у него, какой  на щетине цвет,  но тут же поправляет… или  хватается за случайную удачу,  поворачивает дело туда, где ему случай подсказал новый ход или просвет.  Он подстерегает случай.

Так он ищет и ставит пятна, ищет и ставит…  И вдруг чувствует — каждое пятно отвечает, с кем перекликается, с кем спорит, и нет безразличных на холсте, каждое – всем,  и все — за каждое, понимаешь?..  И напряжение его спадает, пружина в нем слабеет… 

И он понимает, что вовсе не с пятнами игра,  он занимался самим собой,  и, вот,  написал картину, в которой, может, дерево, может — куст, камень, вода, цветок… или лицо… и   щека  — не просто щека, а может… каменистая осыпь,  он чувствует в ней шероховатость песка, твердость камня, находит лунные блики на поверхности…  Он рассказал о себе особенным языком, в котором  дерево,  куст, камень, вода, цветок… лицо – его слова!..

Вот тебе один ответ — мой.

Кто-то даст другой, но ты всегда  ищи свой, парень.

Пока не смотри, как я пишу, чтобы не подражать.

***

 Рем все-таки решил посмотреть, что делает учитель. Зиттов был в городе, он ходил туда раз в неделю, возвращался поздно, основательно надравшись, тут же ложился,  утром был несколько мрачней обычного и хватался за какое-нибудь простое дело.

В углу стояли кое-как набитые на подрамники холсты, лицом к стене.  Рем повернул первый из них — и увидел портрет юноши в красном берете, на почти черном непрозрачном фоне. Простая, простая вещь, только лицо, ворот рубахи, шея и часть груди … красное, коричневое, желтоватое…  Ничто не кричало, все было крепко, надежно, просто и тихо… Никакого лака, Зиттов терпеть не мог эти радости, писал он, нарушая правила, краски смешивал, смеялся  — «полгода играют с белилами, полгода сушат, потом втирают цвет…  гонятся за глубиной, а это обман зрения, глубина-то не здесь…»  

В чем глубина у Зиттова  Рем не понял, но портрет странным образом все стоял у него перед глазами, стоял и стоял…

Прошло время, и Зиттов сказал:

— Теперь смотри сколько хочешь.  Я тебя понял – подражать не станешь. Ты ни на кого не похож.

***

Я не похож… —  сказал он, глядя на портрет в малиновом берете.  Зиттов усмехнулся.

— Похожесть как землеустройство, знаешь, ходят с горбатым циркулем,  все измеряют.  У меня глаз к этому не способен.  Но если смирюсь с геометрией, то могу соорудить что-то похожее.  Но зачем?  Общие черты  — надо, кто спорит…  форма головы, например, овал лица, и это на месте, согласись.  Но потом мне надоедает. Ну, просто тошнит, и я спрашиваю себя — зачем?  Ты лентяй,  — отвечаю  себе, — отвратительный  лентяй!  Но чувствую,  это не ответ. Представь себе, нас уже нет на земле, кто скажет, похоже или не похоже?..  Как написать такое,  что остановило бы чужого, далекого, скажем, лет через сто, что это?  Вот я ищу такое…

-Что во мне  такое?..

-Не знаю… словами не опишешь.  Что смотришь, я не философ, не учился. В тебе есть… отстраненность, что ли… Как будто смотришь и не видишь жизни,  только в себя, в себя… И еще… Не обижайся. Ты молодой, но в тебе постоянно — во взгляде, в шее… в глазах, конечно…  готовность к тому, что все… или не все… но кончится плохо, печально, понимаешь?  Но это не детский разговор.

***

— Дело в том…  тема для взрослых,  не слушай!..  жизнь кончается мерзко, печально, грязно,  а если даже с виду пышно, важно, красиво, с лафетом и пушками, то все равно мерзко.  Многие хотят забыть, прячут голову, притворяются…   Скользят по льду, не думая, что растает.  А некоторые убеждают себя и других, что смысл в самой жизни, неважно, мол,  что  впереди.  Есть и такие, как я —  ни сожаления ни страха, временность для нас,  как  рыбе вода.    А у тебя… не понимаю, откуда у тебя, ты же молодой…

И это я, наверное, хотел передать, но как, не понимал.   Писал и не думал, что тут думать, если не знаешь, куда плыть!..  только  «да? — да,  нет? — нет,  да? — да!..»   как всегда,  с каждым мазком,  не мысли — мгновенные решеньица, за которыми ты сам…  вершина айсберга..  

Но я смотрел на вид, на весь твой вид, и все было не то, понимаешь, не то!..  Я ждал…

И вдруг что-то проявилось, не знаю как, от подбородка  шел к щеке, небольшими мазочками, то слишком грубо, то ярко, потом тронул чуть-чуть бровь…   и вдруг вижу — приемлемо стало, приемлемо… вот, то самое  выражение!.. —   и я замер,  стал осторожно усиливать, усиливать то странное, особенное, что проявилось…

Да? —  ДА!  Нет? — НЕТ!

И вдруг — Стой!  СТОЙ!

Как будто карабкался и оказался там, откуда во все стороны только ниже. Чувствую, лучше не будет. И я закончил вещь.

Два года, с четырнадцати до шестнадцати, Зиттов возился с молчаливым и неуклюжим этим парнем, Ремом, сначала показывал, поучал, потом все чаще помалкивал, только скажет —  «вот тут посмотри, и тут» –  и отойдет. Как-то сказал:

— У тебя есть все, что нужно… и даже больше,  гораздо больше.

***

С четырнадцати до шестнадцати  — Рем рос с Зиттовым,  тот крутился в этих сытных и тихих местах,  шумел по пивным,  потом притихал, писал маленькие картинки маслом по темному фону,  болтал с Ремом о том, о сем, но все больше о живописи…

А потом говорит:

-Не могу больше, скучно здесь,  народ какой-то мертвый, и все наперед измерено.  Хочу домой, к своим идиотам.   А ты, парень, не пропадешь. Больше я тебе не могу дать, сам не знаю. Пиши как хочешь, не важно, тебе все можно.  Только пиши о главном.

И не сказал, что главное. Или уже все сказал, что  знал?.. 

Взял с собой одну картинку, портрет, пустой мешок, подмигнул Рему и ушел.

А ночью Пестрый, устроившись в ногах,  с недоумением и тревогой слушал странные прерывистые звуки. 

Зиттов дойдет до своей нищей земли, снова станет Ситтовым, изгоем, осмеянным местными пустыми и мелкими мазилами, сопьется и умрет в подворотне у крепостной стены старого города, с рваной раной на шее — от уха до уха, с него сорвут серебряный крестик, подаренный Ремом.   А через много лет, здесь же, в музее у моря,  молодой человек в красном берете будет смотреть из тьмы.

***

Беретик не налезал больше.

Три года прошло с тех пор как ушел Зиттов,  но Рем крепко запомнил один разговор.

— Теперь у себя поучись, парень. Слушай себя, не оглядывайся ни на кого,  не гнись, будь собой.  И еще, знаешь, пришла мне в голову мысль,  сходи к одному художнику, он недалеко живет. Все равно наткнешься, когда всерьез вырастешь, в этой колбасной стране больше не с кем  говорить, мелковаты они со своими окороками да бокалами.   Ты ведь знаешь, о ком я  – Паоло, да. 

Сходи к нему,  года через два-три,  хотя бы для интереса.

Дом опустел,  дел никаких, а картины Рем летом не писал. Так что предстояло дело. Важное. Пора выполнить обещание, сходить к Паоло.

Надо, надо сходить…  Ведь давно собираешься, и все никак, да?

Так что, наконец, решился пойти. Но прежде надо бы поесть, а как же…

***

Он делал это в любое время,  когда ему хотелось, или предстояло что-то трудное решить.

Повернул обратно, вошел в дом, спустился в погреб и притащил оттуда кусок копченого мяса, был у него хлеб и немного отварной картошки. Он отрезал толстый ломоть мяса, неторопливо жевал  его, закусывая хлебом, макал картофелины в кучку серых кристалликов на плоской тарелке.   Взгляд его блуждал по большой полутемной комнате, из углов свисала паутина, по столу сновали тараканы…

На столе большая бутылка темно-зеленого стекла, с серебряной наклейкой, в ней немного вина, он знал об этом, и ему казалось, что он видит красноватый слой около дна, но через толстую темную стенку он видеть не мог. Рядом с бутылкой лежала большая тарелка, желтоватый старый фаянс, тут же стояла граненая рюмка, в ней остатки вина, и этот коричневато-красный слой он видел точно; красноватые и розовые, фиолетовые отблески падали на тарелку, тонули в глубине бутылочной тени… На край стола небрежно брошено кухонное полотенце, серое, с красноватыми нитями, которые едва проявлялись на грязной ткани, но явственно торчали на краях, вылезали тонкими путаными линиями…

Он смотрел и не видел, жевал мясо, лихорадочно думая, что бы еще взять с собой,  показать Паоло… Он сумеет показать, небрежно швырнет на пол свои холсты, как шкуры убитых животных — «вот!» — и Паоло в безмолвном восхищении разведет руками и скажет —  «Вы мастер! Мне нечему вас учить!»  И тут же понимал, что никогда так не скажет этот сухой вежливый старик, и хуже всего будет, если он неторопливо, слегка сквозь зубы, как обычно, говорили, он делал — процедит — «Неплохо, неплохо… А где Вы учились?»  И главный, коронный вопрос Паоло:

— И вы, конечно, не были в Италии?

***

Нет, в Италии не был, а учился у бродячего мастера из далекой страны, где холод и голод,  люди ходят в шкурах, есть единственный город, на холме, огороженный высокими каменными стенами, построенный завоевателями,  коренных жителей туда не пускают…  Выдумки, конечно, но так он представлял себе родину Зиттова, по слабым намекам, отдельным словам.  Тот не любил вспоминать, что оставил, и не захотел объяснить причину возвращения, ради чего же стоило повернуться спиной,  удрать из сытой, спокойной, умной страны, где народ научен читать и писать и даже покупает картины,  чтобы повесить их в кухне или в столовой, где сосредоточенно и важно едят, много и сытно,  и горды плодами своего труда…

Нет, не был,  не учился.  Паоло поднимет брови, невысокий, худощавый, с большим выпуклым лбом, живыми карими глазами, чуть потускневшими, но еще довольно яркими, всегда тщательно одетый, в штанах до колена, в плотно натянутых на ноги темно-красных чулках, в щегольских башмаках с большими бронзовыми пряжками и толстыми подошвами…  щеголь, гордый своим богатством, хоромами с колоннами, садом, павлинами и ручным гепардом, и. конечно, своей знаменитой коллекцией картин, среди которых подлинники гениев, и множество прекрасных копий, которые он сделал сам, за те несколько лет жизни в Италии, когда он, переезжая с места на место, безостановочно трудился, без друзей, без женщин, не глядя на красоты, прелести, забавы и соблазны…

Выдумки, сплетни, слухи,  глупости, перемешанные с частичками истины…  Увы, пока праздность одолевала Рема, пока взгляд блуждал,  он уподоблялся вечно жующему борову.  Вся эта муть болталась у него в голове, как осадок в перекисшем вине. Он был как все, и даже хуже, потому что лишенный каждодневной опоры – ведь ничто в обыденной жизни его не привлекало, кроме самых грубых и простецких потребностей – он тут же опускался в самую грязь, на дно, его спасала только нелюдимость и недоверчивость, из-за которых не было ни собутыльников, ни прочих типов, толкающих таких вот молодых людей на дурной путь.

Но вот он, наконец, заметил то, что всегда останавливало его, выметало из голову мусор, и он становился тем, кем был на самом деле. Вдруг увидел, да.

***

Он другим совершенно взглядом, будто только что прозрел,  разглядел на столе  несколько старых, грязных, небрежно брошенных предметов — тарелку, бутылку, полотенце, несколько картофелин на кучке шелухи, кусок бурого мяса… со срезом, неожиданно свежим и ярким… и бутылку, возвышавшуюся… она уравновешивала тяжесть и весомость горизонтали блюда…  Бутылка поглощала свет, а блюдо его излучало, но и само было подвержено влияниям – в первую очередь, тени от бутылки…  Темно-фиолетовая,  с расплывчатыми краями, эта тень лежала на краю блюда, переливалась на полотенце, на  сероватую почти бесформенную массу, в которой Рем ощутил и цвет, и форму, и складки, давно затертые и забытые самой тканью…

Вообще-то он каждый день это видел, но не так, не так!..  Теперь он обнаружил рядом с собой, на расстоянии протянутой руки,  живое сообщество вещей.

И тут же понял, что сообщество только намеком дано, пунктиром, едва проглядывает…  В нем не было присущего изображению на холсте порядка.  Бутылка назойливо торчит,  полотенце только о себе да о себе… картофелины делают вид, что никогда не слышали  о блюде…

Он смотрел и смотрел, потом осторожно придвинулся к столу, подумал, взял одну из картофелин и положил на край блюда, объединяя массы.   Слегка подвинул само блюдо, переставил бутылку, поправил полотенце, так, чтобы стала видна полоска на ткани…  Снова отошел и посмотрел.

Что-то  было не так, он не слышал отчетливого и ясного разговора вещей.

Тогда он подошел в старому темному буфету у стены, с зеркальными дверцами, и из хлама, который валялся здесь давно, наверное, с тех пор, как умерла Серафима, вытащил небольшой потемневший плод, это был полувысохший лимон. Он взял нож с короткой деревянной ручкой и длинным узким лезвием, охотничий нож, и с трудом  подрезав кожуру  обнажил под ней небольшой участок желтой мякоти,  светлую змейку на сером фоне.   И осторожно положил лимон на край блюда, рядом с картофелиной… нет, чуть поодаль…

И отошел, наблюдая, он весь был насторожен, само внимание, прикрыл веками глаза и постоял в темноте.  Сквозь веки слегка пробивалось красноватое и розовое, кровь в мельчайших сосудах пропускала свет,  он всегда восхищался этой способностью кожи…  И внезапно распахнув глаза, уперся взглядом именно туда, где рассчитывал увидеть главное, чтобы  сразу решить — да или нет!

Нет! Все равно не сложилось.

 Он покачал головой — пора,  с натюрмортом еще много возни, подождет,  а до Паоло нужно, наконец, дойти, ведь обещал!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ.  РЕМ.   Путь к ПАОЛО.

 

***

Рем взял сверток с холстами, приготовленный еще с вечера,  вышел через калитку и зашагал по дорожке, по краю поля…  потом через песок, он скрипел под ногами, и ничего не росло на земле, торчали только горбатые сосенки…  Прошел насквозь и оказался на берегу. Перед ним замерла свинцовая плоская поверхность, она тянулась до самого горизонта, чуть-чуть вздрагивала и шуршала у берега,  чувствовалось, что здесь мелко. Из воды там и здесь торчали большие камни, окаймленные снизу до половины белым кружевным налетом соли.  Та самая в сущности вода,  к которой стремился Зиттов, да только вот чужая ему сторона огромной лужи, воняющей тухлыми водорослями. Море было спокойно и пустынно.

Рем повернулся в морю левым боком и быстро пошел по плотному утрамбованному песку, в котором ноги не вязли. Он шел в тяжелых рыбацких сапогах, одетых на босу ногу, он не признавал носков, в теплое время обходился без них, привык.  Зимой носил какие-то, он помнил — были, но забыл, куда забросил. Он не был бедным, родители оставили ему солидный счет в городском банке, с условием —  раз в месяц он получал сумму, на которую можно было вполне прожить, но он был нерасчетлив и не думал о будущем.  Зиттов говорил ему — «парень, на такие деньги… ты свободный человек, цени…»  Он не ценил и тратил ежемесячную сумму в первые же десять дней, а потом перебивался на картошке и сале, которые покупал у местных фермеров, да на зелени, торчащей из огорода.

 

***

Под мышкой он нес те картины, которые успел написать за последние месяцы, он ценил только то, что сделано вот-вот, остальное с отвращением отбрасывал. Без Зиттова он сначала чувствовал себя подвешенным в пустоте,  испугался, что никто и слова дельного не скажет, не подправит его…  а потом привык, успокоился,  и стал плыть, плыть…  Постоянно менялся, в последнее время он увеличил размеры картин,  писал маслом на тяжелой грубой холстине около метра высотой. Он мог бы покупать готовые холсты, но получал удовольствие от того, что все готовил сам — стирал холст с мылом, натягивал на подрамник, схватывал гвоздями, проклеивал, потом грунтовал цветным грунтом… Терпеть не мог писать на белом — грунт слепил,  он любил выделять белилами из мрака, из темноты то, что ему было дорого, и выделив, наметив, тут же писал дальше, не дожидаясь высыхания краски, нарушая правила… Как только на холсте что-то появлялось, высвечивалось, сразу возбуждалась его фантазия, и он не представлял себе, чтобы  повернуть холст к стене и ждать.

 

***

Он шел к Паоло. Вчера он окончательно решил, что пора. Он давно знал все, что только мог узнать о знаменитом соседе, о чем судачили пьяницы в городских кабаках и  рассуждали спокойные солидные художники.  Одни из них писали натюрморты из фруктов и овощей, немного вина, скатерть, омар, сползающий с тарелки…  Другие были мастерами по скалам, деревьям, цветам или воде,  некоторые писали людей и животных, и все это было спокойно, добротно и весьма тщательно выделано, аккуратно выписано на тонком гладком холсте, загрунтованном ровно и плотно.  И охотно покупалось сытыми довольными купцами, которые хотели, чтобы в их комнатах и огромных кухнях висели картины в тяжелых черных лакированных рамах, солидные, как их дома, комнаты, огромные окна с ажурными решетками, лужайки, на которых ни лишнего кустика, ни травинки, тянущейся вверх суетливо и самовольно…  Продавалось — и покупалось. Художники эти были довольны собой, и недолюбливали Рема — живет сам по себе, ни с кем не общается, кроме как с бродягой, который, наконец, исчез…  и денег ему не надо, вот мерзавец, пишет себе и пишет…

Он нес к Паоло три холста, свернутые в трубку, наружу красочным слоем, как полагается, и несколько рисунков на плотной желтоватой бумаге.  Вечером заглянул в них и ужаснулся — и это показывать?… Но он так говорил себе уже несколько лет, устал от нерешительности, и ему, наконец, стало все равно —  покажет то, что есть, и хватит. Избавится, выполнит, наконец, просьбу Зиттова, и самому станет спокойней. 

Паоло ему ведь ничего не скажет!..  Разве что какую-нибудь ерунду.

Так он успокаивал себя, но не успокаивался. Показывать картины не любил. В прошлом году выставил,  и что?..

 

***

В прошлом году он впервые выставил свои картины, в соседнем городке, в небольшом зальчике, примыкающем к столовой, там иногда устраивали свадьбы и банкеты. Хозяин пустил его на месяц за небольшую плату. Стояло лето, зной и тишина. Уютный зал,  светлые пустые стены…

Никто ему не помогал, и он сначала развесил как попало, соблюдая только одинаковые интервалы между рамами. Посмотрел и ужаснулся — картины пропали, погасли, потеряли свое свечение изнутри, которого он всегда добивался.  Он махнул рукой и пошел обедать, он так всегда поступал, когда надо было обдумать сложный вопрос.  Ясно, что картины  влияют одна на другую, и развешивать нужно по каким-то правилам…  Ему понадобилось полчаса, чтобы открыть для себя основы этого дела, счастливый человек, он не знал, что гений. Он вернулся, и все поменял местами. Оказывается сама выставка  — большая картина на весь зал, и в ней участвуют стены, пол, и окна, и свет, и воздух…  Он написал эту картину и успокоился. Его не надо было учить, он все мог открыть сам,  и подчинить себе. Зиттов чесал подбородок и молчал, только иногда похлопает по плечу — «тебе, парень, только одно необходимо — со вниманием к себе, понял — со вниманием…»

Он развесил и ушел домой, а утром пришли первые зрители. Рем не спеша позавтракал и явился, у входа его встретил хозяин, он был испуган и обрадован одновременно, такого наплыва посетителей не было с весны. Летом все копались на своих участках, и он не надеялся, что кто-то вообще придет. Рядом был его магазинчик, и прибыль утроилась в эти дни. Но его испугали неистовые выкрики у картин, любители живописи схватывались не на шутку.  Они не знали художника в лицо,  Рем вошел, и ходил между ними, чувствуя легкое волнение. Никогда он не думал, что может вызвать такое озлобление среди обычных мирных людей.

 

***

Его называли обманщиком, плутом,  мазилой, а картины грязной клеветой на  жизнь и жителей городка, «таких людей вообще не бывает, где он взял?!» И многое другое он выслушал, пока ходил и заглядывал в лица…  А те немногие, кто робко защищал его, говорили ничуть не лучшие вещи, проявляя еще более чудовищное непонимание, так что защитники его не радовали. Их объяснения коробили его еще сильней, чем ругань противников. Но все сходились на том, что картины грязны и черны, только одни находили их оскорбительными, а другие искали причины, которых не было.

— Я люблю темные картины, и не при чем тут жизнь. Уважаю крепкие суровые цвета, и особенно, когда свет едва намечен, возникает из мрака,  постепенно распространяется  в нем, захватывая все новые уголки… Это самое начало света, нет ничего интересней и значительней.

Если б он мог, то сказал бы нечто подобное, но он не умел.  И не хотел даже пытаться.

Ушел, а вечером вернулся на выставку.

 

***

Подошел к дому с задней стороны, где небольшой дворик и мусорная куча, пробрался через мусор к окнам и заглянул.  Там только зажгли свет, и не было того ослепительного дневного сияния, которое он терпеть не мог.  Он увидел,  его картины не потерялись, наоборот, сами стали излучать свет, а он стоял, прильнув к стеклу, в сумерках уже, и смотрел, смотрел…  Редкие посетители вели себя тихо, как будто что-то поняли, но это просто были другие люди, они не привыкли кричать у картин. Днем ему было страшно, что стоят так близко, машут руками, того и гляди заденут или сорвут со стен… и он чувствовал боль за свои полотна, как за беспомощных зверей, которых оставил без присмотра во враждебном окружении, а он отвечает за них и призван защитить.   Ночью, проснувшись, он думал, что надо поскорей вернуть их, зачем они там… 

Он сумел выдержать две недели,  закрыл выставку, вернул картины домой  и здесь плотно развесил, потому что места было мало, и он нашел особую прелесть в такой развеске — как ковер. Но это было давно, год в начале жизни — много.

Недавно Рем зашел в местный музей…

 

***

Он бывал там не чаще одного-двух раз в год, проходил мимо натюрмортов, спокойных и солидных, мимо кусков ветчины, омаров,  и лимонов, с которых стекала желтоватая прозрачная кожица, и струилась, вниз, вниз… а на блюде чуть накренившись стоял бокал с тяжелой литой ножкой,  а выше стеклянное его тело, тонкое, хрупкое, прозрачное, с остатками красного вина, с фиолетовыми отблесками на стенках…   все было так достоверно и точно, что Рему становилось тошно — он так не умел, может, сделал бы, если б очень постарался, но терпения не хватало, он обычно несколькими мощными мазками намечал остов, глубину стекла, и  дальше…

Но вовсе не ради натюрмортов он ходил в музей –  искоса глянул и  пробежал мимо. А остановился, будто споткнувшись, у холста, который его ждал,  так ему казалось — ждет.  Паоло брал дорого и продавал все больше высокой знати, а город беден, и эта картина была  гордостью музея — наш великий соотечественник…

Холст этот был загадкой для Рема, он спорил с ним, ругался, потел… и уходил с болью в левой глазнице, стучало молотком, молотком,  в такт биениям сердца,  боль отдавала в висок и бровь, он сжимал виски, это немного помогало.  А потом начиналось мерцание в глазах, будто чертики играли, его тошнило,  день мрачнел.  Эта болезнь привязалась к нему еще в детстве, после того как он увидел груду бревен на месте сарая. Он должен был полежать часа два в темноте с холодной повязкой на лбу, и отходило. В остальном он был тяжеловесный здоровый малый,  местные забияки обходили его, и замолкали, когда он широко ступая в сапогах на босу ногу, в расстегнутой немыслимой кацавейке и грубых штанах маляра проходил мимо, торопливо заказывал рюмку крепчайшего напитка, который местные называли джином, но это было варево, черт знает что, самогон, горевший голубым пламенем.  Он глотал не морщась и отходил, ни с кем не вступая в разговоры, а они знали, что он мазила, неудачник, но вот может себе позволить, денег куры не клюют. А если даст в лоб, то держись, хоть и невысок, а рука у него тяжелая, сразу видно.

Так вот, холст…  Сюжет, который насилуют все, кому не лень. Нечего изобразить, так напишу-ка я  «Снятие с креста»…

 

***

Огромный холст, огромный!  Даже просто закрасить плоскость в шесть квадратных метров тяжелой плотной краской нелегко, а тут картина, да еще какая!..  Рем знал силу больших картин, и злился на себя, но терпения заполнить такое пространство… столько серой ремесленной работы — скулы сводит… Терпения не хватало. Говорят, у Паоло фабрика помощников, но это сейчас, а начинал он с упорства и одиночества —  никто не помогал ему писать эту огромную вещь. Что терпение, тут смелость и мужество необходимы.   Прекрасная великая живопись!..   Да, но что, что он делает?!.

Паоло превратил трагедию в праздник.  Чадил один факел, но было светло как днем, стояли люди, богато одетые, какие-то здоровенные старики-борцы стаскивали с креста по щегольски рассчитанной диагонали  тело тридцатилетнего красавца с мускулистым торсом, и не тело вовсе – ясно, что жив, только на миг прикрыл глаза… Старик, что подавал тело сверху, зубами держал огромную ткань, и казалось, что он таким вот образом без труда удержит не только эту простыню, но и сползающее тело спящего молодца…   Внизу красивый молодой человек,  протянув руки,  торопится принять якобы тело… при этом он обратил к нам лицо, поражающее мужественной силой.

 Они все это разыгрывают  с торжественной обстоятельностью,  позируют художнику, на лицах много старания, но нет ни горя, ни даже печали, словно знают, что ненадолго, и все сказки — воскреснет он,  впереди тысячи лет  почитания, стертых колен и разбитых лбов…  Паоло все знает и не беспокоится, не хочет портить нам настроение, выражать боль, скорбь, печаль.   Не хочет.   А как написано!

Это была загадка для него — как написано!  Мощно, ярко, красочно, торжественно, даже весело… И нет ни намека на драму и глубину  —  сценка поставленная тщательно одетыми актерами.  Зато как вписано в этот холст, почти квадрат, по какой стремительной энергичной диагонали развертывается событие,  как все фигуры собрались вокруг единого направления, соединились в своем движении — удержать, снять, передать вниз тяжесть… Гений и загадка заключались к композиции, в загадочном умении подчинить себе  пространство, чтобы ничего лишнего, и все служило, двигалось, собралось вокруг главного стержня….   И в то же время…

Пустота есть пустота!  Цвет?  Такого сколько хочешь в каждой лавке.   Свет?..   —   тошнотворно прост, и он снаружи, этот свет.

 

***

А должен быть —  от самих вещей, от их содержания,  из глубины…

Впрочем, какой толк художнику от разговоров, они остаются дымом, и рассеиваются. Дело художника  — его холст. У  Рема на холстах  все проще, бедней, чем у Паоло – он не умел так ловко закручивать сюжет в спираль, вколачивать пространство в прямоугольник, а что такое картина, если не  прямоугольник,  в который нужно вколотить всю жизнь…

Не прошло и получаса пути,  как до Рема начало доходить, что же он несет…  Не картины вовсе, а эскизы! Стоит развернуть первый же холст, как  все кончится!  Паоло скажет – «ну-ка, ну-ка, придвиньте поближе ваши эскизики…»

Зачем идешь?..

Но он не понимал, что там еще делать, как развивать дальше, какие детали выписывать и обсасывать… Ну, просто не соображал, ведь он все сказал, а дальнейшее считал  неинтересным и неважным.  Он просто уверен был, что все, все уже сделано…  и в то же время  отчетливо предвидел, что скажет этот насмешливый спокойный старик.  Посмотрит и брезгливо скажет – «ну, что вы…  только намечено, а не сделано, ничто не закончено… и пространство у вас пусто, тоскливо.»

Потом вытянет указкой костлявый палец, и с недоумением спросит?

— А эт-то что  за пятки, чьи тут босые ноги вперлись в передний план?

 

***

— Это ноги сына, который вернулся в родной дом, он стоит на коленях перед отцом.

— Но где же его лицо, где его страдание, о котором ты так много говоришь?

— Он не может смотреть лицом, он спрятал его, ему стыдно, он спиной к нам, спиной.

-Спиной?!.  Ладно, пусть.  Хотя спиной…  А отец, что он, где его лицо?  Только намечены черты.

-Там темно, он согнулся, гладит спину сына. У него на лице ничего, что может быть на его лице — просто сын вернулся, он спокоен теперь, сын вернулся…

— А  кругом что? Тоже темно, где люди, природа?..  Где, наконец, картина, одни темные углы!

И Рем ничего не найдет сказать,  ответить, потому что невидящему не объяснишь. 

И в то же время он прав будет, Паоло, так не пишут картину.

И значит я не художник, а Зиттов не учитель, и оба мы – пачкуны.

 Но это были пустые слова,  в глубине он не верил им. Хотя не раз говорил себе – «глупостями занимаешься,  сходи, посмотри,  поучись у Паоло…»  Говорил-то говорил, но при этом ухитрялся продолжать свои глупости.  И вот, наконец, собрался, шагает за советами, и вообще… посмотреть на Мастера, на дворец его, фонтаны, павлинов…

Он шел поучиться, но уже по дороге начал спорить с будущим учителем. Зиттов недаром смеялся – «кто у нас кого учит?..»

— Сначала подсуну ему  «Возвращение», а дальше видно будет.  Если что, повернусь и уйду.

 

***

Это первая была картина, которую он решил показать Паоло – «Возвращение блудного сына», так он ее назвал.  Просто возвращение после долгого отсутствия,   ничего он ею доказывать не хотел.

А вторая его картина была вызовом, и он опасался, что из-за нее Паоло обидится и не сообщит ему свои тайны мастерства. И все-таки он нес ее, потому что считал хорошей.  «Снятие с креста».

Да, сначала он  писал ее в противовес роскошному и красочному полотну Паоло,   яростно протестовал, хотя спроси его — против чего ты, он бы начал мычать, переминаться с ноги на ногу,  и ничего путного и дельного сказать бы не смог. Но как только втянулся в саму живопись, все мысли и протесты куда-то улетучились. Все равно, оскорбительный для Паоло получился вид.  И он опасался, что этот волшебник с ясным ласковым взглядом  вдруг рассвирепеет, желчно высмеет его и отошлет обратно, а возвращаться, несолоно хлебавши, он не хотел. В сущности ведь ничего особенного — картина и картина, так себе картинка… не выпендриваюсь, не важничаю, просто… мне жаль его…

 — Кого?

 — Ну, Христа, и всех, кто там, они ведь ничего не знали, а смерть  страшна.

Еще бы, страшна, конечно, ведь неизвестно, как обернется, воскресит – не воскресит…  и больно, и мерзко, и сплошные гадости от учеников…

Он редко рассуждал о смерти, зато представлял ее себе отчетливо и ярко, — видел ту волну, которая неумолимо и быстро наступала, с ревом и грохотом, с шипением… и как она отхлынула, успокоенная своими страшными делами, тихая и ласковая, с кружевными штучками, пузырьками, прохладная мутноватая водичка…  Он всегда именно так представлял себе смерть —  неумолимая сила, кто может ей противиться…  

Будничную сцену подавленности и смирения, вечер страха и отчаяния, вот что он изобразил на своем небольшом, по меркам Паоло,  куске холста, который кое-как натянул на старый кривой подрамник, довольно небрежно загрунтовал, потом, не дав маслу как следует просохнуть, содрал, и вот несет, небрежно свернув, вместе с несколькими другими, чтобы показать Мастеру, как он называл Паоло. Ну, спорил с ним, и что?.. Не соглашался, как же иначе, но чаще все-таки снизу вверх смотрел. Первым мастером, которого он знал, был Зиттов, но тот сразу стал своим,  а Паоло казался недосягаемым, солнечным и, главное, непонятным, и как мираж парил в воздухе над унылыми холмами, чахлыми соснами и сероватым неярким песком побережья.

 

***

Дорога, по которой он шел и шел, уйдя в сторону от темного, плотно утрамбованного песка…  она отходила от берега все дальше, но он еще долго видел эту серую пустыню,  чуть вздыхающую воду, которая очистилась от льда и негромко праздновала весну. Было торжественно и тихо, даже постоянный в этих краях ветер улегся и не свистел протяжных песен.   Людской жизни вокруг не было, справа от него проплывали чахлые кусты, сломанные деревья, выброшенные морем бревна, начинающая прорастать трава, отчаянно зеленая на сером унылом фоне, а на редких деревьях, которые он видел, уже возникал легкий коричневато-красный пух, или дым  — роился над ветвями, это было предупреждение почек, они еще не открылись, но  изменили  цвет, и кроме обычного землисто-серого и темных пятен, возникло свечение более яркое и теплое…  Рем всегда удивлялся этому явлению, откуда возникает, из самих  вещей, а может из воздуха вокруг них?..   Это была тайна, которая ему досаждала.

Его поле зрения было ограничено земляной дамбой,   которую нарастили на всякий случай, зная коварство плоской и мирной воды. Так что видел он немного, метров на пятьдесят вправо он видел, а дальше почва поднималась и закрывала горизонт, но он знал, что за этим валом пустые плоские поля,  кое-где группами,  стадами деревья, за ними одинокие крыши…  Народ начинался где-то подальше от воды, и там жизнь шла по-другому, а здесь простиралась зона напряженного ожидания подвоха. Они всегда готовились, и никогда не были готовы. Обычные люди, будничная жизнь, такой она и перетекла на картину, на его «Снятие с креста».

 

***

Да, она была против  Паоловской роскошной диагонали, мускулистых старичков,  спящего  упитанного молодца, подглядывающего свою смерть, дебелых красоток, матери и проститутки, которую ОН  якобы приручил… против роскоши тканей, восточных халатов, париков, просеянного через мелкое сито песка,  дистиллированной воды…  Рем был восхищен и напуган, когда увидел впервые это созданное Паоло торжество. Оно подавило его,  и оскорбило тоже, потому что сам он жил в ожидании боли и потерь,  хотя не знал об этом, и всегда был непримирим и косноязычен, когда встречал нечто, сильное  —  и другое…   Чужое.

Так  не могло быть! 

А как было? 

Он не мог сказать, да и слова ничего не дали бы ему. Он только знал – совсем по-другому происходило!..  Нет, больше, чем  знал – он видел.

 И он начал почти без наброска, сухой кистью прочертив линии креста, смертельным для себя образом, обрекая свой замысел заранее на неудачу — почти посредине, без всякого наклона или,  как они говорили, перспективы, — взял и начертил, непоправимо разбив пространство, ничего не стараясь усложнять, а потом выпутываться из трудностей, демонстрируя мастерство…  Первые капли белил на коричневом, почти черном квадрате холста… он надеялся, они вызовут движение, возникнут пятна и тени, среди которых он будет угадывать то, что приемлемо ему, как говорил Зиттов, «пиши, и пусть будет приемлемо — тебе,  вот и все».

И он изобразил главного героя  —  жалкую фигуру с торчащим слабым животом,  падающей головой, спутанными редкими волосами…  потом несколько фигур в лохмотьях, двух женщин в углу картины, пучеглазых и лобастых, все местный народец…   толстяка трактирщика с вечно расстегнутыми штанами — Рем поместил его изображение в нижнем левом углу, почти у рамы.  Трактирщик заказал картину, обещал купить. Это было интересно,  необычно, у Рема  никогда еще не покупали. Его картины имели отвратительный вид —  кривые подрамники,  неровные края холста, Рем обрезал его старыми тупыми ножницами…   нитки, смоченные клеем, жесткие и ломкие, вызывающе и грубо торчали по краям… А беловатые пятна то здесь то там?  — следы белил, пролитых в темноту, он не удосужился спрятать их, прикрыть, замазать…   Но если присмотреться, оставлены не случайно —  отойди зритель метров на пять-шесть, увидел бы от этих пятен свет.

  Нет ни неба, ни огня,  откуда же свет?.. 

 

***

«Должен быть, вот и есть», — понятней Рем объяснить не мог.

А трактирщик подлец, — глянул на картину и говорит – «не куплю, это не я!..»

И эта сухая и неприветливая картина,  и линии, повторяющие края, и  всаженный в самую середину нелепый крест,  и сползающее вниз под действием собственной тяжести, с повисшими  руками сломанное тело с морщинистым животиком…  толпа оборванцев, глазеющих в ужасе… две старые потрепанные бабы,  толстяк, заказавший весь этот вздор, и он сюда затесался,  в углу холста… 

Все  это безобразно, ужасно, землисто, —  и безысходно, смертельно, страшно, потому что обыденно, сухо, рассказано деловито, без торжественного знания –  через века,  без подсказок, какой особенный и неожиданный отзвук будет иметь эта обычная для того времени история…

  Паоло будет оскорблен в лучших чувствах, говорят, он преданный католик, молится, бьется лбом об пол, старый дурак, а как грешил!..    носит свечку, и вообще…

Зачем идешь?..

 

***

Может, «Снятие с креста» и было протестом, а «Возвращение» — тем словом, которое Рем предлагал взамен… но существовала еще одна картина Паоло. на которую Рем ответить не мог, такой она была наглой, пустой, бравурной, безжалостной…  И написанной с особым блеском и мастерством, которые отличали Маэстро в молодости, когда его мужеству и силе не было предела, и он не искал помощи   учеников и подмастерьев. «Охота на крокодила и бегемота»  на пустынном алжирском берегу.

В  этой «Охоте» собралась вся мерзость…  и все величие. Но о ней потом, Рем не мог вспоминать о ней, он только покрутил головой, отгоняя роскошное видение, как отшельник отгоняет соблазнительный  образ.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.   ПРОДОЛЖЕНИЕ ПУТИ.

 

***

Путь его лежал через деревню, он проходил эти места особенно неохотно, потому что не любил показывать себя людям. Он был уверен, что все смотрят на него и не одобряют его мешковатую одежду, старые ботинки, и особенно связку холстов, которые он тащил то под мышкой, то на плече. Ему казалось, что деревенский люд воспринимает  занятие художника как непростительную слабость, недостойную мужчины, а он был взрослый мужик, служил бы в армии, если б не страдал сильным плоскостопием. Он ошибался,  относились к нему не неприязненно, а враждебно, и не за живопись, а за то, что независим и, пусть не богат, но обеспечен. И они судачили в кабаках — сколько всего можно было бы пропить и проесть, а этот сидит и кропает картинки, за которые никто и гроша не заплатит, не то, что сеньор, скажем,  Блумарт… или нет, сеньор Паоло, конечно, Паоло, богач, красавец…  и женился лет пять тому назад на молодой девке, а сам раза в три ее старше,. вот ловкач!

Он выбрал самую дальнюю дорогу, она шла по краю селения, через заросший старой жухлой травой пустырь, с большими кучами камней то здесь, то там. Крестьяне вытаскивали их из своих полей и свозили сюда, сваливали, и трава поэтому росла кое-как, пробивалась меж  камней.  Эти круглые или овальные кучи все росли, с каждый годом их количество увеличивалось, потому что камни странным образом появлялись на полях снова и снова, стоило только чуть копнуть, перевернуть верхние слои.

 

***

Чтобы пройти по этому пути, следовало перевалить через дамбу,  этот гребень заслонял Рему поле зрения. Поднявшись, он увидел, что все пространство перед ним, а это метров пятьсот, не меньше, выжжено, черным-черно: траву спалили,  не пожалев даже мелкие деревья и кусты, торчащие из камней, —  огонь опалил им кору, и все они были обречены умереть.

Он ходил по этой дороге раз в месяц, к старику. который держал небольшой банк, вернее, просто договорился с окружающими, что будет хранить их капиталы, и делал это исправно уже лет пятьдесят. Через него Рем получал деньги, которые  платил ему банк в столице. Так распорядился отец – сыну ежемесячная сумма, достаточная для скромной жизни, и ни копейки больше, это были проценты, а весь капитал завещан внуку.  Так что истратил деньги за месяц и соси лапу до следующего листка календаря. В тяжелые дни он жарил картошку, или варил ее, толок пюре потемневшей деревянной колотушкой, добавлял густого молока, благо страна молочная, но тут, к счастью или несчастью, трудно определить, появлялся сосед – «попробуй, говорит, помнишь поросенка…» —  и на столе снова окорок с потемневшей золотистой корочкой и розовым сальцем, бурыми прослойками мяса…   Он снова жует, погружен в свое обычное почти беспамятное состояние, мыслями не назовешь,  беспомощно морщит лоб… 

  Он был благодарен родителям, но иногда чувствовал досаду, что не может взять и потратить часть денег, он иногда хотел. И продать свою усадьбу не мог, но это его не мучило. В отличие от своего мятежного учителя, он никуда не собирался, был доволен тем, что имеет,  жил спокойно;  он любил свою землю и тишину, витавшую над домом.  Укрепили дамбы,  прогнали врагов, заключили с ними мир, и наступил покой.  Блажен, кто попадает в такую щель истории, в такие вот  пустоты времени, когда оно течет кое-как, само себя не замечая, и человек, поглощенный собой — домом, миром, своим делом, чувствует тишину, слышит тишину.

Но и в благословенном времени бывают неприятности, и люди вовсе не ангелы, да…

 

***

Вид  сожженного поля вызвал в нем сложные чувства — огорчение, потому что он сочувствовал всему живому, и траве, и чахлым деревцам, и даже камням, многие из которых почернели и потрескались от жара… и досаду он чувствовал, и злость, и мгновенный упадок сил — он всегда зависел от настроения, у него быстро опускались руки, стоило только жизни произнести суровое слово.   И также быстро он отряхивался,  приходил в себя — умел забывать,  ведь столько интересного он видел вокруг, и в своей голове!..  Он одушевлял весь мир, окружавший его. Сочувствие и есть одушевление всего, что нас окружает, будь то  камень, вода, земля… все ему казалось живым.

— Ну, что за дикари… —  он сказал с горечью, потому что принадлежал этому племени, и в такие минуты стыдился своей принадлежности.  — Сколько им объясняли, выжигать траву вредно, погибают мелкие животные, населяющие поле, а заново вырастающая трава бедней и грубей той, что росла.  

Бесполезно, люди ничего слышать не хотели, они привыкли жить вот так, и защищали это право во всем — и в войне, когда отстаивали с редким мужеством свою свободу, и в таких вот досадных мелочах, проявляя невежество и дикость.

Скоро мысли его снова вернулись к картинам, пейзажи под небом и на холстах обладали для него одинаковой силой.

 

***

Шагая по выжженному полю, он вспомнил еще одну картину Паоло, она  висела в том же музее. Та самая, знаменитая на весь мир «Охота»!  Паоло решил, пусть покрасуется на людях до осени, а потом отправится  в Испанию сложным путем: ее, огромную, навернут на деревянный вал и повезут через несколько стран, и даже через горы.  Дело стоило того, испанец, король, платил Паоло бешеные деньги за эту совершенно невозможную, невероятную вещь.

Картина была гениальной,  и  Рем, при всем возмущении, это понимал.

Гениальной – и  пустой, как все, что выходило из-под кисти этого красивого, сильного, богатого человека, который прожил свою жизнь, беззаботно красуясь перед всем миром, и кончал теперь дни, окруженный роскошью своего имения, раболепством слуг, безусловным  подчинением  учеников, обожавших его… 

Так Рему казалось,  во всяком случае.

-Чему я могу научиться у него? – он спросил у Зиттова, это было давно.

— Он – это живопись. Только живопись. Глаз и рука. Зато какой глаз, и какая рука!  А в остальном… сам разберешься, парень.

Но вернемся к картине. 

 

***

Ничего чудесней на свете Рем не видел, чем это расположение на весьма  ограниченном пространстве холста множества человеческих фигур, вздыбленных коней, собак, диких зверей… Все было продумано, тщательнейшим образом сочинено — и песок, якобы алжирский, и пальмочки в отдалении, и берег моря, и,  наконец, вся сцена, чудовищным и гениальным образом закрученная и туго вколоченная в квадрат холста. Как сумел Паоло эту буйную и разномастную компанию втиснуть сюда,   упорядочить, удержать железной рукой так, что она стала единым целым?..

Рем думал об этом всю зиму,  ветер свистел над крышей,  огонь в камине и печи гудел, охватывая корявые ветки и тяжелые поленья, пожирая кору, треща и посвистывая… Со временем Рем стал видеть всю эту картину, или сцену,  в целом, охватил ее взглядом художника, привыкшего выделять главное, а главным было расположение светлых и темных пятен.

И, наконец, понял, хотя его объяснение выглядело неуклюже и тяжело, как все, что исходило из его головы. К счастью, он забывал о своих выдумках, когда приступал к холсту.

 

***

Винт с пятью лопастями — винт тьмы, а вокруг него пространство света, и свет проникал свободно между лопастями темноты, и крутил этот винт,  — вот что он придумал, так представил себе картину  Паоло, лучше которой тот, кажется,  ничего не написал, —  со временем в его работах было все больше чужих рук. Теперь он давал ученикам эскиз, они при помощи квадратов переносили его на большой холст, терпеливо заполняли пространство красками, следуя письменным указаниям учителя – рядом с  фигурами, мелко и аккуратно,  карандашом….   Потом к холсту приступал самый его талантливый и любимый ученик, он связывал, объединял, наводил лоск… и только тогда приходил Учитель, смотрел, молчал, брал большую щетинистую кисть, почти не глядя возил ею по палитре, и вытянув руку, делал несколько легких движений — здесь, здесь… и здесь… «Пожалуй, хватит…»  

Но на этом полотне совсем, совсем не так!.. Сделано в едином порыве одной рукой.

 

***

На ней фигуры  застыли в ожидании решительных действий, еще не случилось ничего, но вот прозвучит сигнал, рожок… или они почувствуют взгляд?  — и все тут же оживет.  Ругань, хрип, рычанье… В центре  темная туша  бегемота, он шел на зрителя, разинув во всю ширину зубастую пасть, попирая крокодила, тот ничтожной ящерицей извивался под ногой гиганта, и в то же время огромен и страшен по сравнению со светлыми двумя человеческими фигурами, охотниками, которые валялись на земле:  один из них, картинно раскинув руки, красавец в белой рубашке,  притворялся спящим, и если б не обильная кровь на шее,  мертвым бы не мог считаться.  Второй, полулежа на спине, с ножом в мускулистой ручище, такой тонкой и жалкой — бессильной по сравнению с  мощью этих чудовищ…  Он, выпучив глаза, сопротивлялся,  ноги  придавлены крокодильей тушей, на крокодила  вот-вот наступит гигант бегемот…  Парень обречен.

Теперь с высоты птичьего полета, общего взгляда, так сказать… В центре темного винта, который Рем  разглядел,  —  бегемот,  тяжелое  пятно, от него пятью лепестками отходят темные пространства, они заполнены собаками, частями тел людей, землей меж крокодильими лапами… а сверху…

А сверху вздыблены  — над бегемотом, крокодилом, фигурами обреченных охотников, над всем пространством — три бешеных жеребца, трое всадников с копьями и мечами…  Чуть ниже две собаки, вцепившиеся в несокрушимый бок бегемота, достраивали  гигантские лепестки, растущие из центра тьмы, из необъятного брюха…  Темные лопасти замерли, но только на момент!..  вот-вот начнут свое кружение, сначала медленное, потом с бешеной силой  —  и тут же появится звук —  лай, вой, стоны…  все придет в движение, апофеоз бессмысленной жестокости…  И в то же время – застыло на века.    Картина на века, на вечность!..

И лежащие на земле умирающие люди,  и гигантские туши обреченных зверей, еще полных яростной силы, и три собаки, две  с одной стороны, терзающие бок бегемота,  гигант не замечал такую малость… и третья, с другой стороны, ей достался шипастый крокодилий хвост, она вцепилась в него с яростью обреченной на смерть твари…  и эти всадники, троица — все это было так закручено, уложено, и вбито в ровный плоский квадрат холста, что дух захватывало. Казалось, не может смертный человек все так придумать, учесть, уложить — и вздыбить…  довести напряжение момента почти до срыва – и остановиться на краю, до предела сжав пружину времени…  И ничего не забыть,  и сделать все так легко и весело, без затей,  и главное — без раздумий о боли, крови, смерти, о неисчерпаемой глупости всего события, жестокой прихоти нескольких богачей…

Вся эта сцена на краю моря, на пустынном берегу –  постыдная декорация, выдумка на потребу, на потеху, без раздумий, без сожаления… лучшее отброшено, высокое и глубокое забыто, только коли, бей, руби… И обреченные эти, но могучие еще звери, единственные в этой толпе вызывающие сочувствие и жалость… зачем они здесь, откуда появились, почему участвуют?…

Рем возмущался  — он не понимал… 

 

***

И в то же время видел совершенство, явление, великую композицию, торжество глаза и того поверхностного зрения, которое при всей своей пошлости и убогости, сохраняло свежесть и жуткую, неодолимую радость жизни.

Вот! Откуда в нем столько жизни, преодолевающей даже сердцевину пошлости, лжи, бесцельной жестокости и убийства ради убийства, ради озорства и хамского раболепия, ради торжества чванства и напыщенности?..

И все эти его слова обрушивались на картину, которая, может, и  не заслуживала такого шквала чувств, но он протестовал не только против нее, а против всего,  что она собой выражала, а заодно  — против жизни и великого мастерства человека с ясным и пустым смеющимся лицом, пустым и ясным, жизнерадостным и глупым, поверхностным и шаблонным…   Это он, Паоло, умел все, мог все, и так безрассудно и подло поступал со своим талантом!  Он словно не видел — жизнь темна, страшна, а люди жалки, нелепы, смешны и ничтожны… и слабы, слабы…

Это пустое торжество силы и богатства подавляло Рема, унижало, и удивляло — как можно так скользить по поверхности событий, угождая сильным, выдумывая потеху за потехой, не замечая страданий, темноты и страха. Особенно страха, который царит над жизнью и не дает поднять головы.

 

***

Поглощенный мыслями о картине, Рем  миновал мертвые места  и вошел в небольшую рощицу. Здесь в глубине, в тени протекал ручей, в нем плескались крохотные рыбки с прозрачным тельцем и мохнатыми черными глазами. В детстве у него были такие рыбки, он помнил, а потом дом накрыло волной,  стеклянное убежище разбилось, и рыбок унесло в море. Конечно, они погибли в холодной соленой воде.  Он не любил об этом вспоминать, но иногда снилась та волна, и он старался, проснувшись, продолжить сон так, чтобы в живых остались мать и отец, а рыбки уплыли, да, но тоже выжили…  А потом он уже не знал, где правда.

Сила его воображения была такова, что он иногда не понимал, куда идет,  где находится… ему казалось, что все,  промелькнувшее перед ним, случилось на самом деле — он не мог отличить то, что было, от вымысла.  Перебирая события своей жизни он вдруг наталкивался на какой-то разговор, кусок дня или ночи, рассвет, фигуру в тумане, растущий на подоконнике цветок…  а потом мучительно вспоминал, когда же это и где он видел… 

И не мог вспомнить.

А еще говорят, люди живут реальностью – нет, не так!..

 

***

Они живут тем, что складывается у них в голове — о жизни, людях, вещах, о море, ветре, ветках деревьев…  обо всем, что было…  или не было, но воспринято сильно, придумано честно, с полной верой в свою правоту.  Жизнь  —  единый сплав, или смесь, последнее слово ему ближе,  потому что он смешивал краски, грешил этим, как его учитель, хотя предупреждали — дай просохнуть нижнему слою, многослойно пиши.   Он не писал для вечности — он писал для себя.

Многие тут же возразят, потому что набиты жизнью, как мешок новогодних подарков, не мыслят себя без этой тягомотины — вещей, жен, тещ, теть и дядь, и что с ними случилось…  постоянных мелких событий, одно, другое…  череда отношений, дрязг, пошлости, хамства….  И сами в этом с полным вниманием купаются,  а некоторые, чувствуя, что такая жизнь становится, под действием  мелкой возни,  столь же эфемерной как сон, примирительно говорят — «Это и есть жизнь, что поделаешь, что поделаешь… »  И пишут бесчисленные картины, перебирают события, из них так и льются эти события непрестанным потоком… они боятся остановиться, боятся тишины и пустоты…

Рем был другим, хотя не задумывался об этом, он только постоянно чувствовал на себе неприязненные взгляды, ему было скучно и тошно, когда говорили — «это и есть наша жизнь… »  или —  «вот он, твой зритель, ничего не поделаешь, ничего не поделаешь… »   Ему становилось тошно и скучно, и он отходил, прятался у себя, писал странные картины, в которых свет исходил, источался из щелей, луж, струился из темноты полуоткрытых дверей, из сундуков и шкатулок, падал на лица, на столы, на подоконники, отражался в вазах и бокалах, брался ниоткуда и исчезал неизвестно когда и где…

«В живописи есть все, — говорил ему Зиттов, — и в ней нет ничего, кроме тьмы и света…  А  цвет… вот в городе большая лавка, иди и купи себе подходящий цвет, все хороши,  а если что-то особенное надо —  смешай и получи сам, и все дела, парень… Цвет — это качество света, не более того. А тон — его количество. Значит владыка всему сам свет, вот и смотри, как он пробивается на темном холсте, выявляй его… потому что все, все  возникло из темноты, и туда же уйдет, да.»

 

***

Некоторые моменты времени, вещи, слова, обстоятельства приобретают над нами власть, непонятную силу,  если промелькнули в детстве. Рем помнил этот мох, и розовые малюсенькие цветочки, и высокие кусты ягоды, родители называли ее «синикой»… и как собирали ее, он тогда не наклонялся, кусты доходили ему до груди, а теперь ушли куда-то вниз, и это казалось ему смешным и странным, а так, как было — правильным и радостным… Есть люди, свойство которых — не становиться взрослыми,  тем более, не стареть, вот и Рем остался мальчиком, который в этих местах, под этими  же худосочными сосенками собирал синику,  а то, что с ним происходило позже, воспринимал  иногда как сон, иногда как явь, но без тех пугающих и радующих подробностей,  какие были в начале.  Живопись возвращала его ко времени, когда все было ярко и значительно,  вещи большими, чувства острыми… Он помнил, как впервые поставил босую ногу в муравейник, ему было пять,  красные муравьи поползли вверх, ощупывая кожу, он чувствовал страх и азарт… что будет?  Такой же страх и азарт он чувствовал перед темным молчаливым холстом, в самом начале, когда из черноты начинал пробиваться слабый свет…  распространялся, высвечивал лица, фигуры, вещи…

Заброшенный из своего детства в другое время,  выросший, потолстевший, уже слегка оплывший малый, а на самом деле все тот же мальчик, хотя никто уже не знает об этом, и не узнает. Последний, кто знал, был Пестрый, а теперь Рем чувствовал себя в шлюпке, уплывающей  по бескрайней воде к горизонту.   Страшно и все-таки интересно — что еще будет?..

 

 

Ч А С Т Ь    В Т О Р А Я.

 

ГЛАВА 1.   ПАОЛО

 

«Ну, что еще будет? А что еще может быть… «- подумал невысокий худощавый старик, проходя мимо зеркала и заглянув в прохладный полумрак, продолжение его комнаты. Свойство зеркал расширять пространство всегда его привлекало, и потому у него во всех комнатах стояли большие зеркала,  средние висели на стенах, а маленькие, разные по форме, лежали тут и там. Он не любовался собой, давно знал, что не увидит ничего хорошего, и все-таки собственный образ всегда его привлекал. Он заглядывал у самого края,  и находил каждый раз что-то новое. Он еще не устал от себя, от своих вечно ждущих глаз, неожиданной улыбки самому себе…  иногда он подмигивал изображению и говорил шепотом:

 — Ничего, ничего… посмотрим, что еще будет…

 

***

Сегодня он не подмигнул себе, глаза были печальны,  в них метался страх. Ночью его  разбудил приступ кашля,  скрутил и подбросил с неожиданной силой.  Он бы удивился своему телу, той энергии, которая еще дремлет в нем, если б не был так  поглощен попытками  вдохнуть хоть каплю воздуха и при этом не разбудить зверя — тут же набросится и вытолкнет из горла воздух вместе с кровавой пеной, тогда конец…  Ночные приступы кашля и удушья были  не раз и не два , но раньше быстрей проходило, отпускало, не кончалось таким  бессилием и обильной розовой  слизью с мелкими пузырями.   И никогда раньше не было у него таких отеков на ногах…  нет, бывали по вечерам, а ночью спадали…   А сердце? 

Под утро он впервые явственно услышал звон.

 

***

Сначала  что-то шуршало и со скрежетом переворачивалось за грудиной,  и воздуха было мало, так что он мог вдохнуть только  коротко и поверхностно, а потом словно заслонка захлопнулась, щелкнула в груди, и он едва переводил дух, опершись о высокие подушки…  Воспользовавшись минутой облегчения, он сел, спустил ноги на пол, на теплый ворсистый ковер, а ему бы хотелось — на простой дощатый пол, прохладный, шероховатый, с мелкими крупинками песка… как в детстве было?.. 

И тут сердце споткнулось, остановилось на долгое мгновение  —  и зазвонило в колокол.  Звенящие удары били в голову и шею, минуту, две…  Паоло крепко сжал виски обеими ладонями,  звон постоял — и замолк. Он был образованным человеком,  сколько помнил себя, учился, и знал, что так звонит сердце, когда дело плохо.

Предсмертный колокол, да?.. 

 

***

Паоло  неловко ухмыльнулся,  получилась жалкая гримаса. Он был подавлен, и презирал себя за трусость,  не помнил с самого детства, чтобы так боялся. Он  гордился своей жизнью  и часто говорил себе с уверенностью, что когда настанет его миг, он встретит смерть с высоко поднятой головой,  как любимые его греческие герои.   У него были основания,  все жизнь работал, работал, и воспитывал в себе уверенность, что главное — так устать от жизни, чтобы не было больше страшно, чтобы «спокойно встретить», так он говорил, не чувствуя банальности- ведь  многие до него пробовали, и не удавалось…  Так что же остается, верить сказкам, зарывать голову в песок, прикидываться дурачком?..  Нет, он предпочитал спокойное мужество, а не суетливую беготню за прощением… и болтовню, как у этих  философов – сплошь болтовня!..  Он всегда так думал, и учил себя не суетиться, а по крупному, с размахом устраивать жизнь.

«И все равно проиграл, доустраивался, дурак», — он сказал себе вполголоса,   в огромных залах некому было его услышать.  Взрослые дети давно поглощены своей жизнью, новые малы, два мальчика… Жена?..  Он повел плечом, нет, не жалел, что женился на шестнадцатилетней,  по крайней мере не смотрю в еще одну морщинистую рожу, своей хватает…  Она наверху, в спальне, спит до полудня,  веселая, добрая, смешливая девочка… у нее будет все.   А мне…  до осени бы дотянуть, не умирать же в такое красивое время…  В теплое время ему не писалось,  а осенью он обычно просыпался, спадала живость, проходил  «зуд общения», так он называл свое постоянное стремление быть  на людях, много и умно говорить, чувствовать, что слушают и восхищаются…  

«Скорей бы осень…», —  так он всегда говорил себе, устав от лета, соскучившись по работе. Нет, он все время что-то черкал, вырисовывал, пробовал, но это так, не принимал всерьез. 

 

***

— Дотянуть бы до осени… — он сказал.

И больше ничего не будет.

Впрочем, он годами,  и всерьез,  говорил себе летом — «ничего не будет», имея в виду осень и зиму. Боялся, что не получится,  удача отвернется… но как только все кругом тускнело, сыпались дожди, он начинал, преодолевая страх, презрение к себе, сначала малевал мелкими мазочками, возил кистью по холсту, уже с отчаянием…  бросался, как к спасению, к одному из постоянных сюжетов,  благо ими забиты священные книги, и эти мифы,  любимые его греческие выдумки…  За что бы зацепиться?.. Все равно за что!

Начинал, и постепенно входил во вкус. И вдруг оказывалось – и это можно, и то…  И уже не остановить. И он, без передышки, после одного холста,  тут же утром следующего дня — новый эскиз, замысел, набрасывает главное — расположение фигур, композицию, в ней все!.  И это он умел непревзойденно, природный дар.

Он всем телом ощущал, как собственную неустойчивость в пространстве, любые, самые мелкие неполадки с расположением фигур; умение уравновешивать силы, движения и пятна на куске холста,  на плоскости, было для него легким, естественным,  врожденным.  Он точно также играл в шашки, а в шахматы не получалось —  его предвидения хватало только на несколько ходов, он чувствовал только то, что видел в данный момент,  прирожденный художник.  Его стихия – размах, порыв, масштаб, огромные пространства, могучие мазки, тела, тела, тела… 

Но с каждым годом он ждал осень все с большим страхом, потом преодолевал, забывался… и так до весны.

А в этот раз другое – на самом деле конец.

 

***

Нет, все же до  сегодняшнего  утра он рыпался, бодрился, обманывал себя. «Посмотрим, каким путем от меня избавиться решили, подсунут случай, подвох?»  Он допытывался, ему было интересно.  А этой ночью допекло, и все любопытство тут же растерял. Сейчас он знал — осени не будет.

Ага, вот так и кончится. Не умом дошел, а в один момент проникся, словно ледяным ветерком повеяло…   Прожитого всегда мало, и  умирать всегда…  не то слово – «страшно», пустоватое, мелкое словечко, это на войне страшно –подстрелить могут, но не обязательно, а здесь не страшно – невозможно вынести…  Вот так. 

— Я не избавился — он себе сказал. — Крутился, вывертывался, прятал глаза. Ну, бродяга, игрок, весельчак… теперь держись, осталась одна прямая.

И все же, нашел в себе силы усмехнуться, приблизил глаза к одному из зеркал, и сказал спокойно, медленно, слыша свой подрагивающий хрипловатый голос:

— Допрыгался, живчик… И все же, посмотрим, посмотрим, как она возьмет меня, как это случится. Ей придется попотеть.  Но мучиться не хотелось бы.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ.  Эскиз жизни.

***

Набросаем эскиз этой огромной и смелой жизни, именно набросок, постараемся, как он умел — крупными мазками, и только главные моменты. Ведь основные требования к живописи и прозе едины, их можно обозначить тремя словами — выразительность, цельность, лаконичность.

Его жизнь состояла из нескольких полос. Сначала детство — темнота и страх, нищета, подачки и унижения. Потом юность — непрестанные усилия, преодоление страхов, неуверенности, темноты,  безграмотности.  Он вынужден был зарабатывать на хлеб с 13 лет, одновременно учился, стал  специалистом по антиквару, знатоком древних рукописей и искусства старого времени. Кто ему сказал, что так надо?  Наверное, первой сказала мать, и он поверил, что нужно стать богатым, умным, способным на дела,  которые другим не по плечу. Мать он любил, она рано умерла…  Понемногу, он стал вылезать на свет. Правда, женился первый раз неудачно, от одиночества, он больше не мог один.   К тому же был обязан —  попался. Неглупая  девочка, но совсем, совсем не для него. В этой семье он впервые ел вволю,  раздулся и стал напоминать купцов, барыг, которых видел по воскресным дням на ярмарке — жирных и мерзких. И он бы стал таким.

В первый год после женитьбы он много ездил по стране, измерял земельные участки, описывал имущество, что говорили, то и делал, почерк у него был отличный, вот и ценили.  Приезжал раз в две-три недели, его встречали,  кормили, все довольно дружелюбно…  Но спать с ней было мучением. Изменять он не умел еще, долго сдерживал в поездках свое желание, и потому, оставшись с женой наедине, тут же принимался, суетливо и с горячностью, за супружеское дело, презирая себя, да…  Она смеялась от щекотки, ей было приятно, но довольно безразлично, и смешно, что он так потеет и старается, спешит и пыхтит… Она была полной, рыжей, с миловидным личиком, острым носом и живыми глазками, но тело безобразно.  Ему очень хотелось, но смотреть на нее не мог. Сиськи. Огромные белые с желтыми пятнами шары. Кожа в веснушках, на лице это выглядело даже мило, а здесь ужасно, к тому же ореола вокруг сосков почти не было видно, а сами соски крошечные и плоские, и оттого груди казались огромными надутыми шарами.  И он крутил эти шары в разные стороны, старался и пыхтел, а она смеялась от щекотки…  Он истощался и тут же засыпал. Он был мерзок, зато поступил порядочно — женился.

 

***

Они жили несколько лет, он и не думал о живописи, о такой чепухе, даже в голову не приходило. Никогда не рисовал,  вообще не интересовался, скорее, она — на ярмарке, зовет —  идем, там были ряды художников. Ему становилось тоскливо, скучно, он смотрел на пейзажики, кухонную утварь, лимоны эти да бокалы…  зевал, думал, как бы отоспаться в воскресный день…  Мысль о том, чтобы удрать, изменить как-то жизнь, ему и в голову не приходила.  Все было тускло, серо, и все же не так темно и страшно, не так унизительно, как в начале юности.  Он был сыт, имел работу, деньги, пусть крохи, но водились… свое жилье,  не простор, но крыша…

Потом она ему изменила — глупо, просто так, ей ничего не надо было! Он узнал, она призналась, плакала… Он и не думал уходить, отослал ее на время к родителям, и тоже не специально, были праздники,  они каждый год ездили туда.  Так вот, послал ее вперед,  а сам задержался на работе.  А дальше — случайная встреча, женщина, обычная, он и не помнил, как все получилось, встретил у приятеля, выпивали, она зашла, соседка, что ли… И все. Не приехал, жена вернулась, а он уже все решил и с горячностью настаивал на разводе.

 Она вернулась к родителям,  а у него началась другая жизнь, бурная, мерзкая, он влезал в подозрительные аферы, проиграл чужие деньги, потом разбогател, устал от случайных встреч, пил, потерял работу, остался один… И случайно…

 

***

Обнаружил себя  в мастерской художника, он сильно напивался тогда и  шлялся по сомнительным компаниям.  Взял в руки цветные мелки и нанес несколько пятен на лист бумаги. Он ничего не хотел, сделал это задумчиво и механически. И вдруг увидел  в этих пятнах один из давних вечеров на северном озере —  лодку, воду,  другой берег в дымке, там поля, только начала пробиваться зелень,  прибережные кусты дымились коричнево-красным… воздух прозрачен и обжигает щеки холодом… Сила воспоминания, возникшего от такого незначительного действия поразила его. Он остановился… Потом уже ищет, находит  нужные ему цвета  — и испытывает потрясение, такую радость, с которой ничто в его жизни сравниться не может. Он создает мир из ничего — сам!

Его зовут, он уже не слышит, ушел от всех… и не видит, что за спиной собрались случайные собутыльники, и в напряженном молчании трезвеют, трезвеют, потому что перед ними возникает чудо — из мелкого и довольно мерзкого типа,  одинокого и озлобленного,  возникает художник…  Пусть пьянчуги, но профессионалы, они сразу поняли, с кем имеют дело, с тех пор он был окружен почтительным вниманием… потом завистью… 

 

***

Оказалось, что он широк, красив, силен,  хочет быть добрым и может, и так началась его новая жизнь:  она внезапно раскрылась,  не стало тьмы, мерзости, страха, несчастий, опыта ошибок — он был безошибочным и сильным, он стал бесстрашным.  Он  прорвал нависшее над ним небо, ту определенность мира, которую обозревал много лет: она казалась ему незыблемой, хотя и ничтожной,  и вот, оказывается, всего лишь декорации, а за ними новое  небо, другой мир, слой жизни, совершенно неведомый ему.  Он чувствует, что сам создает вокруг себя счастливую и нужную ему оболочку, носит ее с собой, как черепаха панцирь… впрочем, такое сравнение обидело бы его, он летал от счастья. Вдруг он понял, без Италии ему не жить! Он занимает деньги,  едет в Италию, проносится по ней как метеор, копирует великих, работает днями и ночами… Два года ему понадобилось, и он сказал себе — больше здесь делать нечего, или я сам, или никак.

Он вернулся с десятком картин и сотнями рисунков, вырос и созрел на пропитанной солнцем почве. Его огромные работы поражали воображение. Он обнаружил в себе природную способность компоновать, остро чувствовать равновесие пятен, масс, фигур…  все его тело, оказывается,  было камертоном, он вибрировал  каждым нервом, становился любым пятном,  ощущал себя в окружении других пятен, дружелюбных и враждебных, выталкивающих  и притягивающих…  Не человек, а сплошной инстинкт равновесия, да!..

Но он не только чувствовал,  он тут же безошибочно принимал решения.

 

***

И  с двадцати восьми до сорока восьми, за двадцать лет, он создает империю картин, из которых брызжет радость, чрезмерная, усиленная, тела огромны и мясисты,  гимн жизни, мясу и жиру, женским задам и сиськам, мышцам мужчин… прославление подвигов, героев и безумцев…  И никаких печалей, страсти громадны, сюжеты значительны, герои — боги или, на крайний случай, титаны.  Огромные холсты. Цвет яркий, но не грубый, природный вкус его спасал. Главное, конечно, в композиции, он обнаружил в себе гения. Садился, закрывал на миг глаза, и перед ним строились, вставали  картины; он тут же, не открывая глаз, вмешивался — входил в них, перестраивал как лучше, безошибочно угадывал равновесие и движение…  создавал сюжеты с множеством героев, зверей, предметов на ограниченном пространстве, в этом ему не было равных, он мог все.

«Страсть к жизни, к ее поверхностной,   грубой и пошлой стороне, потоки страсти без всякой мысли, непонимание внутренней драмы…» —  так его не раз ругали. Но и ругавшие отлично понимали, глядя на эти огромные солнечные виды, что никто, кроме него, так не напишет эту в человеческий рост женскую ляжку  — длинными мощными двумя-тремя мазками, без колебаний, сомнений и переделок — взял и создал, изваял, можно сказать, и это огромное и безошибочное умение, яростный размах не могли не вызвать трепет, ведь он почти не учился, его учителей никто не знал!  Встал сразу в полный рост, возник из ничего, и это вселяло трепет, говорили – «дьявол!» или  «бог!» и  «как можно так написать?!»  Ни мысли, ни глубины чувства, но какая ярость жизни, напор… и какая живопись, какая живопись,  бог ты мой!..

 

***

При гениальном, особом чувственном отношении к видимому устройству мира, расположению в нем фигур, вещей, лиц, всего, всего, что населяло землю и его картины…  он получил в наследство блестящий, острый, да, но поверхностный ум, который всегда отталкивался от глубины, от серьезных печальных мыслей, обобщающих выводов, философий…  всего того, что подо льдом, в темноте копошится. 

Никакой, никакой глубины…  Он избегал быть захваченным всерьез, он не хотел, не принимал, может, потому что с детства боялся, может, стремление преображать жизнь было для него важней стремления понять ее?..  Кто знает…

Нет, он понимал, мог осознать, он не был глуп,  отнюдь!  Он именно — не хотел  — глубины.

В ней таилась угроза его новому миру, который как чудо возник перед ним. 

И потому его привлекало  время, когда с высшими силами можно было спорить и даже сражаться;  они совершали глупости и ошибки,  меняли свои решения и были подвержены обычным низменным  страстям.   Мир, жить в котором ему было весело и спокойно: земля пропитанная солнцем, вино, сочная зелень, мясистые детишки, играющие с луками и стрелами,  большие розовые  тетки…  боги, похожие на людей…

И даже страшные, мучительные для человечества дни, окровавленный крест этот…   Он воспринял его как часть языческой картины мира.

Ну, снимут его с креста, снимут мускулистые дядьки, ласково и бережно положат на восточный яркий ковер, красавица-волшебница прольет на глаза целительного яда…   И  ОН  воспрянет, откроет глаза – «а я и не умирал…».

Могучая стремительная живопись, буйство  света  —  все  возможно в его новом  мире!..

 

***

После первой неудачи он долго не женился, а потом получилось по любви, в тридцать пять,  жена, красивая, тихая и умная, принесла ему богатство, можно сказать, несметное, единственная дочь богатейшего купца, еврея – «пусть гой, даже художник, только бы дочке было хорошо».   Так и было.  Паоло красавец, известный малый,  любитель верховой езды, гарцует по утрам тенистыми аллеями, потом целыми днями гениально машет кистью, удачно продает картины богачам и аристократам, добрался до королевской семьи на островах, заполняет гигантскими фантазиями стены все новых замков…  

Они  счастливо  живут 13 лет.  Он преуспел за эти годы, прославился не только как художник, но и стал, благодаря своим картинам, другом многих просвещенных и влиятельных людей, проявил себя как ловкий светский человек, выполнял многие поручения дипломатического свойства, тайные, когда надо было действовать помимо дипломатических каналов…  И вот вершина жизни: он получает ответственное поручение — заключить мир, который подвешен в воздухе много лет из-за нескольких спорных территорий. Договориться с огромной державой, которая угрожала благополучию его страны, только что добившейся  свободы. Самый тяжелый в его жизни год, он подготовил договор, своим обаянием и умелым разговором приблизил дело к полному успеху…  и тут его отстраняют. Приехал влиятельный вельможа, подписывает,  ему все благодарности, а Паоло ничего, он  же только художник, второго сорта человек.

Он возвращается,  подавленный несправедливостью, а через два месяца  любимая жена умирает в мучениях от рака, болезнь подкралась незаметно и быстро. 

— Не сдавайся, — он молит ее, —  держись, это пройдет, пройдет…

Глупые слова, он знает, и она знает тоже, улыбается, легкими пальцами касается его щеки:

— Пауль…

Только она его так называла, все остальные Паоло, он так хотел. Его называли в Италии – Паоло-северянин.

-Ты счастливый человек, Пауль,  у тебя есть силы сказать ей – нет!..   Я не могу…

 

***

После ее смерти он надломлен, разбит. Работает по-прежнему днями и ночами, просто привык к постоянному труду…  все те же солнечные виды, поверхностная радость, нелепый пустой мажор…  Что делать, по-другому не умея, ничего не чувствуя,  продолжает — не успев закончить одну картину на заказ,  не задумываясь, набрасывает новые темы,  торжество бога войны,  гибель Ахилла, взятие Трои…   а доделывают ученики огромной мастерской.

И так он живет одиноко несколько лет. Жизнь не возвращается к нему, собственная живопись раздражает.

Отец  Паоло, бездельник,  шулер, бросивший в свое время жену и сына, он еще жив, ему за девяносто, слепой, живет в отдельном флигеле огромного дворца,  слуги, уход…

— Папа,  все ли у тебя есть, чего бы ты хотел еще ?

— Дурак, я жить хочу!!!

Он смотрит на отца, и не может понять. Но постепенно…

 

***

Банально сказано, но все проходит. Если не умер, то живи. Природная устойчивость и сила жизни побеждают. Вдруг он понимает, что еще не умер. Однажды утром просыпается и видит новый день.  В пятьдесят шесть женится на шестнадцатилетней девочке, дочери своего друга. Рождаются два мальчика. Огромный дом снова наполняется жизнью, как сказали бы современные писаки, превращающие драмы в газетные банальности.  Но, действительно,  дом оживился, и он тоже. Стал спокойней, вроде бы глубже,  пишет портрет жены, небольшой, теплый, камерный, к большим холстам почти не притрагивается, вроде бы и нет необходимости — огромная мастерская, способные ученики – Йорг, Франц, Айк, теперь он пишет небольшие  эскизы для  картин,  зато какие!…   Он мог за считанные минуты набросать на картонке рисуночек пером или углем, немногословный и настолько точный, что при многократном увеличении, перенесении на холст, потом не находил ошибок,  подправлял несколькими штрихами, и все.

Проходит еще время, и он возвращается к себе — снова гигантские замыслы, довольно пустая радость, великие страсти, за которыми ни тепла, ни истинного чувства.   И опять все это не кажется ему фальшивым, он воспрянул духом,  он снова бог живописи…

А, может, фальши не было?  Может, наивная мечта о теплой спокойной жизни человека  под покровительством добрых и веселых богов?..  

Пусть в жизни не так,  но очень уж хотелось бы, да?

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.  Истины конца.

 

***

Искусство мудро, и одна из мудростей в том, что оно забывает о создателе.  Картина нередко выше и значительней художника, он вложил в нее все лучшее, что имел, а иногда художник гораздо интересней своего творения…  В конце концов изображение становится отдельной жизнью, своим миром, и даже личностью – дышит,  общается с другими, далекими  поколениями, и постепенно вопрос «что же хотел сказать нам автор» отмирает, отмирает… 

Так вот, Паоло, он не изменился, он вернулся, а значит в картинах была его суть, не больше и не меньше.

И снова он живет весело и счастливо,  еще пять лет.

Потом думаешь, боже, как мало, всего-то пять… На деле же все лучшее на земле совершается быстро и незаметно. Написать хорошую книгу можно за неделю, хорошую картину – за час. Но почему же, почему, если так быстро, и легко, и незаметно, —  не каждый час и не каждый день, и даже не каждый год – такой вот год, и день, и час, когда это незаметно и быстро делается и происходит?  Чего-то не хватает? Духом не собраться? Или, хотя и быстро, и незаметно, но не так уж и легко?  А может хочется просто жить, как говорят те, кто ничего такого не создал, не может, не умеет – « мы просто хотим жить…»  И они правы, черт возьми, ведь все имеют  право, а как же!

За эти пять лет он создал  целый мир, по своему понятию и разумению.   А потом заболел.

 

***

Слабость, боли в суставах… мерзкий сырой подвал, в котором прошло детство,  догнал его и ударил. Потом зубы — мелочь, но тоже следствие времени, когда он ел кое-как и не замечал зелени. Зубы выпадали один за другим, и в конце концов еда стала причинять страдания, а он так любил вкусно поесть! 

Но все это не главное —  живопись начала подводить его.

Он больше не мог писать,  рука не слушалась,  плечо нестерпимо ныло и скрипело при малейшем движении.

И еще, странная вещь произошла — он стал сомневаться в своих  основах, что было не присуще его жизни на протяжении десятилетий.  Началось с мелочей. Как-то на ярмарке он увидел картинку, небольшую…

 

*** 

Там в рядах стояли отверженные, бедняки, которым не удалось пробиться,  маляры и штукатуры, как он их пренебрежительно называл — без выучки, даже без особого старания они малевали крошечные аляповатые видики и продавали, чтобы тут же эти копейки пропить. Молодая жена, он недавно женился, потянула его в ряды – «смотри, очень мило…»  и прочая болтовня, которая его обычно забавляла. Она снова населила дом, который погибал, он был благодарен ей — милое существо, и только,  только…  Сюда он обычно ни ногой, не любил наблюдать возможные варианты своей жизни. В отличие от многих, раздувшихся от высокомерия, он слишком хорошо понимал значение случая, и что ему не только по заслугам воздалось, но и повезло. Повезло… 

А тут потерял бдительность, размяк от погоды и настроения безмятежности, под действием тепла зуд в костях  умолк,  и он, не говоря ни слова, поплелся за ней.

Они прошли мимо десятков этих погибших, она  дергала его за рукав – «смотри,  смотри, чудный вид!», и он даже вынужден был купить ей одну ничтожную акварельку, а дома она настоящих  работ не замечала.  Ничего особенного, он сохранял спокойствие, привык покоряться нужным для поддержания жизни обстоятельствам,  умел отделять их от истинных своих увлечений, хотя с годами, незаметно для себя, все больше сползал туда, где нужные, и уходил от истинных. Так уж устроено в жизни, все самое хорошее, ценное, глубокое, требует постоянного внимания, напряжения, и переживания, может, даже страдания, а он не хотел.  Огромный талант держал его на поверхности, много лет держал,   глубина под ним незаметно мелела, мелела, а он и не заглядывал, увлеченный тем, что гениально творил.

И взгляд его скользил, пока не наткнулся на небольшой портрет.

 

***

Он остановился.

Мальчик или юноша в красном берете на очень темном фоне…  Смотрит из темноты, смотрит мимо, затаившись в себе, заполняя собой пространство и вытесняя его, зрителя, из своего мира.

Так не должно быть, он не привык, его картины доброжелательно были распахнуты перед каждым, кто к ним подходил.

А эта — не смотрит.

Чувствовалось мастерство, вещь крепкая, но без восторгов и крика, она сказала все, и замолчала.  Останавливала каждого, кто смотрел, на своем пороге — дальше хода не было. Отдельный мир, в нем сдержанно намечены, угадывались глубины, печальная  история одиночества и сопротивления, но все чуть-чуть, сухо и негромко.

История его, Паоло,  детства и юношества, изложенная с потрясающей полнотой при крайней сдержанности средств.

Жена дергала его, а он стоял и смотрел…  в своем богатом наряде, тяжелых дорогих башмаках… 

Он казался себе зубом, который один торчит из голой десны,   вот-вот выдернут и забудут…

— Сколько стоит эта вещь? — он постарался придать голосу безмятежность и спокойствие. Удалось, он умел скрыть себя, всю жизнь этому учился.

 

***

— Она не продается.

Он поднял глаза и увидел худого невысокого малого лет сорока, с заросшими смоляной щетиной щеками, насмешливым ртом и крепким длинным подбородком.  Белый кривой шрам поднимался от уголка рта к глазу, и оттого казалось, что парень ухмыляется, но глаза смотрели дерзко и серьезно.

— Не продаю, принес показать. 

И отвернулся.

— Слушай, я тоже художник. Ты где учился?

— Какая разница. В Испании, у Диего.

-А сам откуда?

— Издалека, с другой стороны моря.

Так и не продал. Потом, говорили, малый этот исчез, наверное, вернулся к себе.

Жить в чужой стране невозможно, если сердце живое, а в своей, по этой же причине,  трудно.

 

***

Вернувшись домой, Паоло долго стоял перед своими картинами, они казались ему чрезмерно яркими в своей вызывающей радости, фальшивыми, крикливыми какими-то, а лица — театральными масками, выражающими поверхностные страсти,  грубо и назойливо.

Ни в одном лице нет истинного чувства!..

Это миф, чего ты хочешь? — он говорил себе, — страна чудесной сказки, только намекающей нам на жизнь.

Да, так, и все  же…

Он запутался, в картинах не было ответа.

 

***

Он стал понемногу, постепенно, все больше и больше думать о себе. О своей странной судьбе, которой вовсе, оказывается, не управлял, хотя держал в руках все нити, неутомимо строил, пробивался…  

Я был честен!..  Делал то, что умел, не изменяя совести.

Ну, вроде бы…

Оказывается, вовсе не думал о себе, в безумной радости от неожиданной удачи, а как же – так внезапно и, можно сказать, на старости лет –  талант!

Он отмечал свои вехи картинами, успехами… деньгами, восторженными откликами, письмами образованных и умных друзей, почитавших его гений…

А в юности, как было?..  Он воевал тогда,  завоевывал пространство.  И тогда не любил думать о себе,  копаться –  не умел это делать, да.

Он всегда был поглощен текущей жизнью, борьбой, поражениями, потом победами…

 

***

Теперь он просто думал, не глядя по сторонам, не вспоминая победы и заслуги — что произошло?

Каким образом?.. Почему так, а не иначе?  Как я оказался здесь, именно здесь, таким вот, а не другим?.. 

Как все получилось?

В его вопросах не было отчаяния, тоски, раздражения, сожаления или  разочарования, просто усталые вопросы в тишине.

О чем он подумал, когда увидел портрет, первая мысль какая?.. 

«Никогда не продаст!»

Он вспомнил, и ужаснулся. Вроде бы всегда считал, главное – сама живопись. Обманывал себя? Или изменился?..

Второй мыслью было –  «мои лучше.  А эта вещь темна, тосклива…»

— Но тоже хороша,  —  он  вынужден был признать.

— И все-таки… не купят никогда!

 

***

Эти разговоры с собой были ему тягостны, трудно давались.

Он был талантлив,  с большой  внутренней силой, зажатой в темной  нищей юности, наконец, вырвался на свободу, нашел свой талант,  благодаря ему разбогател…   Счастливо женился, неутомимо писал и писал свои сказки про счастливую прекрасную  жизнь, да…  Потом жена умирает, ничто не помогло. И он десять лет живет один, талант не подвел его, он пишет, странствует…  Снова женится на молодой красивой девушке, зачем? Чтобы дом не был пуст, он умел менять жизнь, решительно и круто.  Хозяин свой судьбы. И свершилось, дом снова живет.   Все, что он предпринимал, получалось… 

Если вкратце,  все  так.

Оказалось, вовсе не так?  Живопись не живопись, а жизнь…  как картина —  закончена, и нечего добавить.

 — Нет, нет,  не спеши,  совсем не так… 

  — Добрались до тебя, да?

 

***

Похоже, добрались, и спорить-то не с кем.  Говори – не говори…   — Он усмехнулся. 

— Что-то изменилось. Не в болезни дело.

— Устал от собственной радости, громкости, постоянного крика, слегка утомился, да?..

— И не это главное.

 — Наконец, увидел, что ни делай, жизнь все равно клонится  в полный мрак и сырость, в тот самый подвал, из которого  когда-то вылез.  С чего начал, тем и кончу?..

 — Вот это  горячей…

Он видел не раз один и тот же сон, плохой признак. Будто сидит на веранде, с той стороны дома, перед сверкающей зеленью лужайкой, утро, молочный туман еще кое-где стелется, лентами и змеями  уползает к реке, что внизу, под холмом.  Он поселился на расстоянии от моря, пронизывающих ветров,  запаха морской пыли, пробуждающего тоскливое чувство неприкаянности, непостоянства, желание все бросить, куда-то уйти, начать заново…

Он встает из-за стола, подходит к краю балкона, и видит, что внизу не трава и цветы, которые жена заботливо выращивала, руками садовника, конечно, —  а наклонная плоскость, то есть, плоский широкий участок, утрамбованный, какой образуется, когда ходят по одному месту бесчисленное множество раз, вытопчут сначала траву, потом все живое уничтожат,  земля собьется в плотный монолит, наподобие камня, только не камень…   И пересекает это безжизненное место узкая совершенно черная полоса, словно выжженная земля, такая черная, что глаз отказывается ее разглядеть. И она на глазах ширится, ширится, и это уже трещина, не имеющая дна, она отделяет дом и его самого от остального мира…

Он просыпался в поту, так сжав зубы, что челюсти потом ломило от боли.

 

***

Он шел по огромному дому, не разбирая пути, и пришел в мастерскую, потому что  десятилетиями каждое утро, а часто и ночью, приходил сюда, и привык.

По стенам стояли работы, некоторые лицом к стене, две-три смотрели в высокие, стрельчатые окна.  Еще было темновато, но зажигать свет он не хотел, и смотреть не хотел тоже. Ему нравился сам воздух этого зала, запах макового масла,  красок и разных лаков, тишина, полумрак, холсты у стен, молчание,  пустота. В детстве он не был общительным, любил тишину,  потом все изменилось, почему, он не знал. Жизнь заставила, он бы ответил, хотя понимал, что эти слова пусты и ничего объяснить не могут.

Он подумал о своем странном пути, который вроде бы выбрал, потому что всегда выбирал, а потом не отступался от своего, и всерьез не проиграл ни разу.  И вот стоит на этом месте,  все прошло, почти все сделано,  и получилось, ведь да, получилось? И все-таки, совсем не так, как представлял. Огромность результата удивляла его – как можно было все это придумать и создать, пусть с помощью смирения и трудолюбия учеников?..  Он гордился, да.  И все равно, налицо усмешка жизни, о которой он часто говорил ученикам: хочешь одно, а получается другое.  Чем ясней планы,  тем неожиданней результат.

И это  мое ВСЕ?.

От того, что ВСЕ, многое меняется.  ВСЕ должно было  быть другим. Он не понимал,  почему оно вот такое, и даже не получилось, а случилось, хотя складывалось из ежедневных, вроде бы сознательных усилий.  Это не  удручало его, нет, он видел, как далеко позади оставил сверстников, товарищей, друзей… и все равно – как именно это произошло? Казалось, он сделал все, что хотел. Был ли какой-то иной путь или возможность? Он не знал, он просто приходил сюда и удивлялся.

 А сегодня не удивился,  с холодной уверенностью сказал себе:

 — Это ВСЕ, Пауль.  Не убавишь, не прибавишь. Как ни старался, а вот не то.

 НЕ ТО.

 

*** 

Паоло в мастерской. Сидит в углу, на своем любимом месте, отсюда видно, как несколько подмастерьев и Айк суетятся, подчищают уголок огромного холста, на который, по клеткам, был перенесен эскиз учителя. Венера, Марс, собирающийся на войну, его пытаются отговорить…   Благородный сюжет, исполненный благородными средствами.

— Вот здесь несколько  простых людей, они заняты своими делами, не видят, не представляют себе… — Айк горд своим решением.

Место, действительно, позволяет, задний план, пейзаж.  Паоло предпочел бы одинокое дерево, люди со временем надоедают… но не спорит, наклоняет голову —  «Да,. пожалуй, вполне возможно…» Композиция не нарушена, это главное.

— Пришел какой-то парень с холстами, стоит у ограды.

— Хорошо, скажите, пусть подождет.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.   РЕМ

 

***

Рем опустил сверток с холстами и рисунками на землю, на сухое место, там среди бурых комьев пробивалась резко-зеленая трава. Он терпеть не мог этот цвет, а Зиттов смеялся – «нет плохих цветов, только плохие художники. В сочетаниях дело, в сочетаниях…»  Но вот не любил, и все,  предпочитал коричневые, тяжелые, суровые,  с проблесками желтоватых, красных, фиолетовых…  Он вообще любил писать с грязцой, не доверяя чистому цвету, и в этом они сходились с учителем,  тот считал, что чистых цветов нет, есть чистые пигменты на полках магазинов, а цвет художник создает путем смешения веществ.

Рем посмотрел кругом, увидел камень, невысокий гранитный валун, прочно засевший в земле, и сел на него, тяжело опершись локтями о колени. Ему было жарко, клонило ко сну, он бы поел сейчас, выпил и улегся на часок, а потом  порисовал бы вволю, у него была заготовлена бумажка, серо-желтая, шершавая, пористая…  и уголь, тонкие,  ломкие стерженьки.  Кисть и тушь всегда под рукой…  К вечеру свет мягче, не так слепит, у туши появятся оттенки – по краям мазков, где просвечивает бумага, он видел там разные цвета, ему хватало и намека.  А может взять перышко?..

Осталось от  Зиттова, простое железное перо, грубой ниткой привязанное к палочке. Сколько ни пытался Рем заменить его новыми и дорогими, не получалось —  это лучше всех, удобное в руке, и, главное, позволяет любой наклон, чертит и вдоль, и поперек, и справа налево, и  наоборот!.. Зиттов, до того, как использовать его, извел огромный лист грубой бумаги, безжалостно исцарапал его этим пером, карябал, пока не устал,  чтобы оно ослабло, износилось, держало чернила и в то же время охотно отдавало их, как ни поверни, в каком неожиданном наклоне ни коснись бумаги. А нажимы? — от тончайшего волоска до грубой толстой линии, ровной, или с легкими брызгами — мельчайшими точками по краям, это уж как захочешь и повернешь…  И чем дольше рисовал этим перышком Рем, тем больше он любил его, и жалел.

Он всех жалел — и бумагу, постоянный вызов для пера, и само перо, которое мучается,  скребет бумагу, и чернила —  остаются на листе одинокими каплями, осуждены к смерти путем высыхания…  Какие глупости, ведь он был взрослым человеком!.. Разве не говорила ему Серафима –  «Рем, ты взрослый человек…  —  и добавляла, жалостливо глядя на него,  —  почти как взрослый…»     А потом еще — «Ты никогда не вырастешь, мальчик!»

 

***

И он представлял себе, что так и останется пятнадцатилетним неуклюжим подростком с разбитым носом — постоянно дрался с соседскими мальчишками, они смеялись над его занятиями с Зиттовым.  Живопись-то  была в почете, если пишешь натюрморты с известным в окрестности учителем. Почти в каждом доме они висят  в кухнях и  гостиных, а этот пришелец учит — чему?   Зиттов тоже писал  натюрморты, а как же, и даже пытался сбывать их на местном рынке,  но кому они нужны, даже за бесценок! — бокалы просты,  тарелки  засижены мухами, а вместо сочной розово-красной ветчины — кусок сухого хлеба, хвост ржавой селедки, граненый стакан, захватанный жирными пальцами, а если книга, то не почтенный фолиант, а жалкое подобие  книги,  в рваной бумажной обложке, которая лишь по толщине отличалась от страниц,  и на ней какие-нибудь разводы, что-то вроде акварелей, или чернильные пятна, отдельные слова мелким почерком с завитушками, или просто буквы, выписанные рукой без особого тщания…  сам вид такой книги вызывал омерзение у читающих людей, привыкших к бережному обращению с мудростью, к  тисненой коже и  тяжелым медным застежкам…

   Зиттов был неисправим – каждый раз уверял, что «обязательно купят!..»,  и уходил с рынка ни с чем.  И все равно возвращался, почти каждое воскресенье оказывался здесь.  Потом Рем догадался, он и не рассчитывал продать, приходил посмотреть на лица, или рожи, рыла, как он иногда говорил Рему — «давай порисуем эти рыла…»  

Они  шли к площади, прятались в невысоких кустах, окаймлявших торговые ряды, и терпеливо карябали бумагу.

Зиттов говорил ему — «не спеши перечислять детали,  почувствуй, что особого в фигуре…  поза, жест, и это передай, вот и будет славно.  Но главное, главное чтобы мощно и лаконично,  ничего лишнего.  Фигура должна держать весь лист. Чувствуй каждый уголок, чтоб ни краешка бумаги лишнего не оставалось.  А эти почеркушки  где попало – забудь, береги рисунок как свою честь и совесть».

 

***

Все это приходило ему в голову, вспоминалось, но как во сне – части слов, звуки, обрывки картин проплывают…

Он сидел на камне, с ноющей спиной и потными горящими ступнями, он с удовольствием бы снял тяжелые сапоги, но боялся, что вот-вот подойдут, и что он? — засуетится натягивать обратно, а это нелегко, когда ноги устали, да и живот всегда подводит – мешает, да…   Тем более, вдруг выйдет сам Паоло, как тогда быть?..  — нагибаться, кряхтеть?..   Нет уж, потерплю. Он жалел, что уговорил себя, тащился, а теперь сидит на виду, его прекрасно видно из окон огромного дома, и зачем только такой домина!.. Но теперь уж придется ждать, потому что взять холсты, повернуться и уйти еще трудней.

Он уже не ждал ничего хорошего, настроение упало, и если б его сейчас спросили, зачем пришел, он бы довольно грубо огрызнулся. Но он помнил слова учителя, что хорошо бы…  и вот явился,  пусть это время пропадет,  он свое, обещанное,  сделал.  Придется подождать.

Так сказал ему высокий парнишка с длинным тонким лицом,  довольно вежливо и деликатно — «Учитель просил подождать, у него неотложные дела, простите…»

 

***

Рем видел огромный дом, поляну перед ним, с двумя молчавшими фонтанами,  в неглубоких, облицованных голубой плиткой чашах валялись кучки мертвых листьев и прочий мусор, порядком здесь еще не занимались.  Дом с невысокими толстыми колоннами у входа,. два этажа, а в центральной части даже три, высокие окна… Настоящий дворец,  два флигеля, лестницы с обеих сторон вели куда-то вверх, наверное, во внутренний двор или сад.

Выбежали дети, двое, с ними вышла  женщина, ровесница Рема. Он подумал — дочь, наверное, а это внуки. Один из детей, мальчик лет четырех, подбежал к ограде: 

— Это у вас картины?  Какие малюсенькие!.. У папы таких нет…

— Не видишь, что ли, это эскизы,  — сказал второй, чуть постарше. 

— Эскизы на картоне, я видел в мастерской.

— Идите сюда, оставьте в покое дядю.  Возьмите мячики, займитесь делом и не приставайте к чужим.

 

***

Женщина ушла, оказывается, жена Паоло. Рем был удивлен, но только на миг, подробности жизни его мало волновали. Он думал, как опрометчиво поступил, что явился, теперь так просто не удерешь… О чем  говорить,  что спрашивать?  Он не знал, что хочет узнать — ничего не хотел. Работы показать?.. Он пожал плечами, хорошего не жди.  Наверное,  хотел увидеть того, кто создал тысячу картин, удерживает в голове сотни фигур одновременно. «Мне и десятой доли не придумать, не запомнить…»    Хочет ли он писать как Паоло?

Он не смог бы сказать ясное и простое  «да»,  и не сказал бы  — «нет». Конечно, он бы хотел так раскованно, смело, свободно, размашисто… мощно, да! Но все остальное вызывало оторопь, непонимание, даже возмущение… Нет, он бы ничего не сказал, ему трудно давалась ясная речь. Зиттов не раз смеялся  —   «настоящий художник, ничего толком не объяснишь.» 

В то же время, его тяготения и пристрастия…   именно пристрастия и тяготения,  а не здравые и ясные мысли и желания… были определенными, и никто не мог заставить его поступить вопреки им — он отмахивался, как от злых мух, отделывался тупым бормотаньем, ухмылками, разводил руками, на лице появлялась глупая усмешка… он не мог,  и сам не знал, откуда бралась вдруг поглощающая силы лень, тяжесть в руках и ногах, желание тут же плотно  поесть,  поспать, проснуться и забыть.  Его невозможно было свернуть с пути, о котором он сам почти ничего не знал — его тянуло куда-то,  но он не мог объяснить, точно и определенно,  куда.

 Его привлекали окна, двери, щели, дыры, разрушенные стены, огромные, уходящие в темноту залы… вот-вот – в темноту, да!  Лица со следами тьмы в глазах…  боль, растерянность, страх, болезнь, усталость… Радость?..  —  момент, только момент, да…   И всегда за спиной,   противопоставлением  свету – тьма;  это и есть живопись, свет и тьма,  свет  — из тьмы…  потому что, потому… 

Он останавливался, скреб подбородок, чесал спину, по лицу растекалась мучительная растерянность…          «Ну, потому, что в жизни…  разве не так?..»

Если б он умел выразить словами, то, что при этом чувствовал, то, наверное, не стал бы писать картины.  А что он чувствовал, что?

 

***

Будто он не укорененное в этой жизни, на этой почве существо, а словно принесло его какой-то силой – сюда, в это время,  место,  и оставило здесь. Может, ветром?..  Или волной, да?  Такое не забывается. Принесло и поставило. Может снова унести, хоть завтра, хоть сейчас. Ну, не волна, так другой случай. Просто и безжалостно. Был и не стало. Нет, он любил поесть, поспать…  поваляться с женщиной? – несколько раз было, правда, он не разобрался еще…  Он был привязан к своему телу, здоровью, соснам этим, воздуху, своему дому, коту… он хотел писать картины,  лучшего занятия нет. Живи, раз принесло. Если удалось. Пока живой. Везет не всем, он это никогда не забывал. Тело радовалось жизни,  но в груди прочно засел кусок тьмы, твердый ледяной ком,  где-то в груди, да… 

Но молодость пересиливала , особенно днями, светлыми,  как этот, и теплыми, отчего же нет?..

Он бы не стал так долго рассуждать – было у него словечко, подслушанное у Зиттова, тот в таких случаях говорил – «бекитцер!», что значит «короче»,  или  «лучше помалюем».

 

***

Он выбирал цвета по наитию, по внутреннему влечению, это не было для него вопросом, задачей, загадкой — он даже не выбирал вовсе,  а просто брал и мазал, шлепал большой кистью,  а если бывал недоволен, то громко сопел, хватал  нож и соскабливал пятно, но это бывало редко, он почти не ошибался.  Цвет не должен вызывать сомнений и раздумий, чтобы «все на месте», как говаривал Зиттов, он предпочитал более открытый и яркий красный,  избегал Ремовского тяжелого коричневого, со скрытой, едва проступающей  краснотой и желтизной,  «болото»,  он говорил, или  —  «угроза»…  но не ругал Рема за мрак,   только печально усмехался — «ты, парень, уж точно,  не разбогатеешь, со своей мазней…»

— Да, — Рем вспомнил, —  Паоло…   Что же он спросит у Паоло?..  Надо придумать вопросик похитрей,  и мы не лыком шиты… чтобы поговорить с умным человеком, услышать разные истории про живопись, про художников…   А потом он, может,  даже подружится со стариком, будет приходить сюда, как свой, пить кофе  перед домом, в тени развесистого дерева, видно, что из южных краев, с шелковистой  корой, желтоватыми луковыми чешуйками…  И переглядываться с молодой женой, а что?..   Не переходя границ, конечно.

Старик, в конце концов, признает его,  скажет – «вот мой ученик, ему завещаю все свое умение…»  И научит Рема писать могучие веселые картины, на которых толстозадые богини, Парисы, роскошь и сладость, да?

И он освоит науку угождать?..

 

***

— Придет же в голову… Наверное, перегрелся.

Иногда он видел во сне картины, которые только начал, и ночью продолжал мучиться с расположением фигур,  это трудней всего давалось. И сюжеты!  Бывало, так хочется измазать красками холст, набросать что-то дикое и сильное, чтобы само расположение пятен вызвало тоску или радость… просто невмоготу становилось, а замыслов никаких!.. И он тогда все перышком и перышком, рисуночки небольшие чернилами и тушью, без темы, куда рука поведет — фигурки, лица, шляпы, руки, лошадиные головы с раздутыми ноздрями, диковинные звери, которых никогда не видел, женщины, женщины, сцены любви и насилия…   Он терзал бумагу до дыр, злясь на свою неуклюжесть, подправлял линии, чем попало — иногда щепочкой, иногда толстым грязным ногтем…  

Бывало неделями – все на бумажках, «по мелочам», как он говорил, не считая графику почтенным занятием, так, забава…  Зиттов не раз уговаривал, убеждал его  — «парень, может и не надо тебе вонючего масла этого, плюнь на цвет, он у тебя в тенях все равно сидит, в чернилах, удивительно даже, нет, ты посмотри…»   Но Зиттова не стало, а писать маслом хотелось, самое трудное и важное дело, Рем считал.  Но что делать с темами, какая же картина без сюжета?!

 

***

О чем же писать???  – тоскливая эта мука;  он бродил по дому, заглядывал во все окна, нервно шептал,  вздыхал, надо бы поесть…. надо бы написать…  Что-нибудь хотя бы написать!..  Нет, писать-то ему хотелось, почувствовать запах красок, сжать в руке кисть, услышать, как она с тихим шорохом что-то нашептывает холсту… ну, поэт!.. но дальше дело не шло и не шло, потому что на картине нужно что-то изобразить, куда денешься, а не просто намазал от души!  И он снова ходит, и шепчет, и стонет…   Наконец, нажрется как свинья и брякнется на кровать.  Проспится, и опять муторно ему… 

Зачем, зачем  писать картины, он задавал себе вопрос… Что за болезнь такая?..

 

***

…Каким свободным и счастливым он стал бы, если б вдруг очнулся от этого постоянного смутного сна или видения, от напряжения во всем теле, скованности, заставляющей его двигаться медленно и осторожно, ощупывая вещи взглядом, пробуя пол на прочность, словно опасаясь внезапного падения куда-то далеко вниз…  вышел бы во двор, пошел в соседний городок, час ведь ходьбы!  выпил, девки… и ничего бы не знал о живописи. 

Его и писать-то не тянуло,  то есть,  изображать что-то определенное, понятное, передаваемое ясными словами —  его засасывало воспоминание  о том особом чувстве, когда начинаешь, холст готов,  краски ждут, и кисть, и рука…  и внутри не то, чтобы ясность и замысел, история какая-то, известные фигуры и прочее, нет – особая полнота и сила в груди, уверенность…  Как во сне, у него было, он никогда не играл на скрипке, а тут взял в руки, прижал к себе, и смычком… – зная, без сомнений, уверен, что умеет…  — и сразу звуки…  Странно, странно…  Также и здесь, только не сон — кисть в руке, и полная уверенность, что будет, получится… и чувствуешь воздух, который вдыхаешь свободно, свободно… и первые же мазки напоминают, какое счастье цвет, неторопливый разговор пятен,  потом спор, и  наконец музыка, а ты во главе ее, исполнитель и дирижер.

И уплываешь отсюда, уплываешь… Тогда уж нет разницы, ветчина на блюде или кусок засохший хлеба, стерлядь или селедка, снятие с креста или прибивание к нему…  

Почему же, почему так тягостно и неповоротливо время,  что мне мешает начать, что, что?

Он не понимал, потому что, когда, наконец,  какой-то тайный вопрос решался в нем, может и с его участием, но без понимания, что, как, зачем…  то и сомнений  больше никаких, все настолько ясно… ни споров с самим собой, ни пауз –

неуклонно, быстро,  с яростным напором, не сомневаясь ни на миг, он крупными мазками строил вещь, не прибегая к наброскам, рисунку, сразу лепил густым маслом, и безошибочно, черт!..

— Черт! – как-то вырвалось у Зиттова, когда он увидел Рема в один из таких моментов. – Черт возьми, я тебя этому не учил, парень!

И, конечно, был прав. Он все знал.  А Рем – нет не понимал, но…

Он видел, картины  у него – другие.

 

***

Не такие, как у Паоло, нет.

Они темны, негромки и замкнуты в себе, так Зиттов учил его — картине не должно быть дела до зрителя,  она сама собою дышит.

 Но Паоло, он и знать об этом не хочет!  У него там все красуются и представляются, стараются понравиться нам, разве не так?  Как ему удается — писать счастливо и весело  светлые и яркие  виды сказочной жизни, что он такое сам по себе?  Однажды на выставке он мельком видел Мастера, в толпе местной знати,  которая к нему с показным почтением, но только отвернется, морщили нос – пусть и  друг королей, а все же  цирюльник.  Небольшого роста старичок с четкими чертами лица, ясными глазами, доброжелательный и спокойный. 

Это просто тайна, откуда в нем такая радость, достойная ярмарочного клоуна или идиота, когда на самом деле…

— Что на самом?..

— Все не так! Не так!

— А как?

— Ну, гораздо все тяжелей, темней, что ли…

— Эт-то вопрос, вопро-ос… — протянул бы Зиттов, глядя на него задумчиво, пусть с сочувствием, но с проблесками  ехидства.  Нет, пожалуй, —  насмешливо и печально. Он сам-то недалеко ушел, но умел забыться, напиться, подраться…     —  Сходи к этому Паоло, сходи…

Вот и пришел, сижу, и что?..

Все-таки,  нельзя уходить. Рем знал, что если уйдет, то больше ни ногой, и поэтому терпел.

 

***

Так вот, сюжеты…

А если ничего путного в голову не приходило, не приходило, не приходило?..

И он уставал от перышка и чернил?..

Тогда,  в отчаянии уже,  он брал библию и  раскрывал на случайном месте.

Оказывалось, всегда одно и то же  — священная книга досталась ему от тетки, та любила некоторые истории, и на эти страницы он постоянно попадал.  Так бесконечно мозолила глаза история про умирающего отца и сыновей, из них несколько любимых, остальные в загоне, так себе детишки, и вот старик прощается с самым дорогим, и тот уходит. Рядом тетка, наподобие Серафимы или старой соседки в фартуке, никогда не снимает,  наверное, в нем спит…  На переднем плане одеяло, стариковская рука, сухая, морщинистая…  голова отца и тут же рядом — сына…  

В конце концов он этой историей стал жить, постоянно думал о ней, и сам переселился в ту комнату, поближе к стариковской кровати.   Никаких своих подробностей  выдумать не сумел, расположить фигуры умным и красивым образом тоже не получалось, и он,  в  конце концов, махнув рукой, сделал так, как виделось ему –  набросал эскизик, что ли,  и постоянно думал,  пора бы приступить к маслу, чтобы получилась вещь, простая, без фокусов… —  как  сын прощается, а отец остается,  взять да изобразить.

 

***

И не мог,  в горле вспухал твердый ком,  дышать становилось трудно, будто сквозь мокрый войлок… и как представишь себе, что так и будет долгими днями и ночами, потому что писать он собирался основательно и тщательно…  Станет испытанием — и знакомый ворс на одеяле, захватанном не особо чистыми руками, и  вмятины на бедной подушке, взбитой тысячу первый раз…  заброшенность жилища, грязь и хлам в углах и многое другое, что долго выдержать он был не в силах, словно сам прощаешься со своей жизнью…  Двое прощаются, сын уходит, они не встретятся,  старый умрет, а молодой… Есть вещи, равносильные смерти — затерянность в мире, забвение… то, что называется – сгинуть, а если линией и цветом, то нет названия,  просто картина – выжженная степь, хижина, тощий пес у порога, сгорбленные тени… огонек в глубине, кровать, пот, жар, беспамятство, высохший впалый рот…  Безысходность. Неотвратимость.

Не столько само прощание его страшило, хотя тяжело и смутно, сколько образы и виды, которые рождались из первой сцены, тянулись… все новые и новые… он не видел конца,  все так безотрадно, неразрешимо…  Оказывается, не просто — написать картину, похоже,  влипнешь, провалишься в яму,  в новую какую-то историю, и далее, далее…  как будто сам уходишь, переходишь в другой совершенно мир, из которого не вернуться. 

Вот что его так надолго останавливало, да. Он не умел просто так – взять сюжетик, разместить героев… он мучительно перерождался, и поэтому долго, долго все так происходило…

Впрочем, спроси у него, отчего он не может приступить, он бы ничего путного не сказал, а просто вздохнул бы — 

«Что-то тяжело-о-о…» 

Так до сих пор и не написал.

 

***   

Зато легко и охотно получилось возвращение. Старик еще жив,  а парень вернулся, стоит на коленях перед отцом, спиной к зрителю.  Рем не подумал даже, что спиной,  какое возмущение вызовет,  это было для него неожиданным и даже смешным.   В прошлом году отвез ее на выставку в столицу, ему сказали – «опоздал, парень, впрочем, вот остался угол, плати и вешайся».  Он обрадовался, что там темно, и кругом ничего. Все хотели к свету, к свету,  и дрались за стены поближе к окнам, а он любил полумрак, и чтобы изнутри светилось.  Как хотел, так и получил.  Он надеялся — не заметят, но уже на третий день стали собираться толпы, и ему сказали устроители — все возмущены, убери подальше от греха. И он вечером после закрытия унес, ничего не поняв, искренно недоумевая. И только дома, поставив картину в угол, попивая чаек… — смотрел на небольшой холст в убогой коричневато-желтой раме, а надо бы потемней…  —  и как-то отстраненно, отвлекшись от собственного замысла, увидел огромные морщинистые разбитые пятки, они торчали на переднем плане, и больше ничего.

Ха, он засмеялся, вот, значит, что их оскорбило… Он и не подумал, когда писал.  Зиттов посмеялся бы…

«Возвращение» он и собирался подсунуть Паоло – для начала. Не слишком удачный план, но все остальное казалось ему еще безнадежней, да.

 

***

Еще он хотел написать женщину, которая зачала от Зевса, тот явился к ней дождем, но как  изобразить?..   Так и не собрался,  все думал, хорошо бы в угол всадить фигуру бога,  пусть неясную, но не получалось и не получалось.  Паоло бы, конечно, сумел.  Однажды ему стало ясно…  Ничего не решал, просто понял, так с ним бывало  — бога вовсе не должно быть, хлещет веселый летний дождь,  раскрытое окно, и лучи, падающие на лежащую женскую фигуру…   Но и это не получилось, потому что кончились желтые пигменты, он обычно использовал два, смешивал с кадмием,  и с коричневыми марсами,  а тут нарушилось, стало не хватать цвета, он чувствовал — маловато,  словно за душу тянет, еще бы, еще… и все почему-то медлил — купить — не купить… Ходил не раз мимо лавки, но так и не зашел, и не мог понять, почему, но вот не хотелось ему приступать к тем двум желтым,  может чем-то другим подмазать, он так и говорил, — подмазать…

Ждал, ждал —  и дождался,  кончился и запас коричневых, и вообще — весна, а он не писал маслом весной, и летом тоже —  только рисовал.  Кричащие цвета природы сбивали его с толку, и он ждал, когда наступит осень со своими тонкими оттенками, а потом зима —  вообще не на что смотреть, и тогда краски зазвучат сами..

 И вспоминал, что пора бы сходить к Паоло, Зиттов советовал, почему не сходить…

Вот и явился, теперь доволен?..

 

***

Страшновато, а вдруг старик скажет просто и обидно:

— Ты не годишься!.. 

Какой ты художник, самоучка, твой учитель кто?  Я его не знаю.  Кругом художники свои, известные, а твой чужак,  к тому же исчез из виду.

Поэтому и не шел.  Но в этом году понял, если не сейчас, то никогда не соберется — теряет интерес к чужим мнениям.  Нет, иногда мечтал —  вот увидят,  ахнут…  Но кто ахнет, кто увидит?  И как представлял себе,  ему становилось тошно, противно, тяжело на сердце,  а он долго не мог такое выносить, и забывал. Он умел забывать неприятности, например, когда его прогнали с выставки из-за голых пяток.  Он сжался и ушел, а дома, глядя на знакомые стены, отдышавшись в своем углу… убрать бы мусор, что ли… да ладно, подождет…  постепенно пришел в себя, поел…  Посмотрел – посмеялся, поспал, и забыл, забыл.

И Пестрый был с ним, сидел на столе и задумчиво смотрел в миску, которая была у них общей.

 Нет, не все  забыл — опустил в глубину, словно в колодец, и жил дальше. Жил.

Принесло, поставило – вот и живи. Иногда неуютно как-то, иногда обидно, но пока интересно.

 

***

Теперь, сидя на камне перед богатым домом, он чувствовал себя грибом на солнцепеке, зачем пришел?.. Он хотел домой, чтобы кругом только свое, тихо, притащу котенка от соседа, давно предлагает,   «плати пособие или  забирай, твой родственник, тоже пестрый, и парень, будет тебе компания, втроем жить».

Надо бы взять, снова вдвоем будем…

Все какие-то мысли не о том,  надо бы подумать о предстоящей встрече…

Но с текущим временем, с набирающим высоту солнцем  он все больше плавился, мысли исчезали, он погружался в дремоту и даже стал похрапывать, а в доме было спокойно, дети исчезли, женщина давно ушла,  окна тихи и строги.

 

***

Рем не знал, что жизнь идет сзади, или вернее в центре этого дома, который почти замыкал огромное пространство внутреннего двора, и выходом были скромные деревянные ворота с противоположной стороны, сюда ввозили все, что надо большому дому съесть и выпить, а также к ним приходили и приезжали те, кто хотел купить картины или отвезти на место купленное. Парадный подъезд, к которому пришел Рем, и теперь сидел перед ним на унылом граните, был  давно заброшенным входом. В бытность Паоло дипломатом сюда подъезжали важные особы, к этому готовились, мели дорожку, с хрипом и ворчаньем из труб вырывались потоки мутной воды и заполняли голубые чащи,  кое-как сочились слабые фонтанчики, очищаясь от наросшей грязи… потом радостно вздымались струи, по ветру стелилась разноцветная пыль… 

Паоло  говорили — ты нужен отечеству, а живопись подождет. И он шел,  исполнял свой долг,  в уме и хитроумном расчете переговоров ему не было равных, а эти господа, которые приезжали и просили, ненавидели его и презирали за мазню…  так они говорили, оттопырив губу — «мазня»…  Но он был нужен, а «мазню» отправляли кораблями за моря, там находились просвещенные дураки и даже властители,  они возводили  храмы и замки, надо было украсить огромные стены, а кто возьмется?  Есть такой — Паоло, говорят, он  в своем деле бог.

Теперь разноцветная жизнь кончилась, вместе с миром вернулась живопись, но уже не для Паоло. Он со страхом смотрел на огромные слепящие глаза поверхности…  брал картон, по форме точную копию, только раз в пять-шесть меньше, и здесь он еще мог, руки позволяли,  и  возвращалось его удивительное умение видеть все сразу и владеть пространством.

 А обычная жизнь…  он почти не принимал в ней участия,  зная, что все идет правильно, как он это установил когда-то,  завел часы постоянства,  спасительные для ржавеющего механизма.

 

***

— Учитель, этот парень сказал, что подождет.

— Что у него, много?

— Несколько мелких работ.

— Пусть  посидит, я выйду. Чуть позже.

Айк пошел было, но уже на выходе, у дверей, остановился — о чем говорить,  Паоло вот- вот выйдет. Пусть парень подождет.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ.  СНОВА  ПАОЛО.

 

***

Паоло стоял у окна и смотрел. Парень сидит, перед ним холсты. Немного, три, четыре небольших, просто крошки,  не более метра по длинной стороне. Когда-то и он такие писал, это было давно. Холст дорогое удовольствие. Похоже, что и готовит сам, проклеивает, грунтует… Завернул небрежно, хотя и правильно — живописной стороной наружу… Что у него там?.. Тряпка мешает, но видно, очень темные работы,  просто черные какие-то…  Чудак, кто у него купит!..

И снова одернул себя — разве в этом дело?. И в этом тоже, откуда деньги возьмет на краски, на  большой холст?..   Паоло посмотрел по сторонам, на стены —  в большом  зале, где он находился,  висело несколько его работ,  огромных.  Как удалось написать, он не понимал. Он словно раздвоился: как художник,  знал —  не имеет значения, какой сюжет, светлые или темные работы,  большие или маленькие, были бы хорошие…  а другая его часть, или сущность, уверена была – картины просто обязаны быть светлыми, яркими… и большими, большими!  И эти обе его сущности жили независимо друг от друга. Когда он писал картоны,  располагал фигуры, выбирал цвет, он был художник, да еще какой, но в голове всегда держал — а купят ли?..  и все это как-то умещалось, или ему казалось, что умещается?..   Верил ли он сам себе?  Может, привык к раздвоению,  впитавшемуся в кровь противоречию?..

Он привык с юмором относиться к своим свойствам, дающим  возможность писать от души и одновременно получать удовольствие от «плодов своих».  Прошел по лезвию бритвы, так он считал до недавних пор, с усмешкой  вспоминая приятелей и знакомых, втянутых в бездну по ту или другую сторону –  богатеньких пройдох, бездарей, жалких писак, продажных и циничных, с одной стороны,  — и нищих, спившихся, вечно угрюмых  ожесточенных «правдоискателей», с другой.  Да, еще недавно ему казалось, что уступки ничтожны, теперь он сомневался.

А сегодня ему вовсе стало не до юмора.  Он вспомнил пробуждение, глухой кашель, кровавую пену на губах,  кислый вкус железной окалины во рту… Поежился, он все знал, но поверить не мог. Его жизнелюбие, его прославленное, хваленое,  особенное жизнелюбие дало трещину, еще удерживалось, но хваталось за пустоту. По коридору бегали его дети.  Также будут бегать, но без меня…  А картины вынесут и продадут?…  Ничего особенного.  Он не беспокоился за картины, люди ценят то, что им дорого досталось.  В этом доме останется жизнь, но картин в нем не будет, он знал, жена не любит его живопись.  Откуда этот пафос насчет детишек – «также будут бегать…»?..   А как же им еще бегать?  Не сходи с ума. Женился, думал, буду не один, и чтобы не старуха, пусть станет весело, солнечно еще раз вокруг.  Верно задумано —  весело и солнечно, но уже не для меня. 

 

***

— Хозяин, приехали за картиной…

Он нахмурился:

— Обещали завтра.

Впрочем, лучше не откладывать. Ему не жаль было расставаться с картинами, пусть едут, плывут, расселяются по разным странам. Ведь он открыл новую живопись — яркую и веселую, научил радоваться, глядя на картины. Без тени сомнения он так считал, много лет.  Поздно начал, знающие люди ему говорили – «брось, так не бывает».  Какое там! Сам открыл свой талант,  без колебаний вторгся,  завоевал область, в которой без многолетнего ученичества ничто с места не сдвигалось.  А он поднял и понес. Без страха  кидался вперед, и делал. Огромные полотна…  «Моего  мужества  никто не согнет…»  Жизнь его началась в Италии, да… И новая живопись тоже. Скажи ему, что там она и кончилась, он бы засмеялся. Неправда, она началась!.. Только недавно он задумался.

Жизнь странная штука — все, что знаешь, до определенного момента значения не имеет, пока не применяешь к себе. Потом оно в один момент становится применимым —  само применяется. Оказывается, ты такой же, как все.

Он не думал, что такой же. Он не был таким. По всем своим достижениям и победам, он был особенным.  Так вот, ничего не значит!  Кто-то,  очень важный, уверен, что ты не лучше, и не хуже. И не изменил  судьбу, а развел пылищи по дороге. Поднял пыль по пути, вот и все.

Не-ет, конечно, он так не думал, не мог –  может, догадывался…  но это еще страшней, когда не знаешь, а догадываешься.

— Хозяин, так что с ними делать, оставить в доме до завтра?..

— Нет, приведи через полчаса в мастерскую, сегодня закончим дело.

— Еще этот парень, сидит у ворот, Айк говорил вам…

— Художника пригласи, накорми, пусть подождет. За меня извинись.

 

***

— Сеньор Паоло просил извинить его, еще немного подождать. Срочное дело, люди издалека приехали за картиной. Если хотите поесть и прочее, идите за мной.

 -… Я на свежем воздухе посижу.

 

***

Картины без рам выглядят по-другому. Паоло усмехнулся – «нетоварный вид».

— Альберт, подставь раму, найди что-нибудь подходящее.

Огромная рама нашлась, двое подтащили ее к картине, стоявшей у стены, прислонили, не совсем точно подошла, но все равно. Им важен вид, они его получат. Картину навернут на большой вал, и она поплывет морем, потом поедет пешком. На ослах, наверное. И эти ослы, двуногие, при ней, какая честь для старого художника. Наверное, последний при моей жизни вояж картины. В их столице найдутся мастера, он знал по именам лучших,  сумеют сделать все, как надо.

— Ну, что у нас тут?..

Он не видел, как выглядит окончательный вариант, доверял Йоргу и Айку. Правда, многократно проверено, в последний раз месяц тому назад,  тогда еще не высох кадмий, и  пришлось переделывать ноги этому болвану в каске.  А  потом  он, ночью, один, чтобы не слышал никто предательского скрипа в плечевом суставе, скрежета и треска, да…  с трудом поднимая руку, стиснув от боли зубы, прошелся кое-где кистью, чтобы легкостью, своей прославленной легкостью навести блеск.  Они ждут легкости и  веселья – вот вам, нате!…

Осмотрел все разом, издалека, беглым взглядом, и не нашел изьянов. Потом вблизи исследовал внимательно и придирчиво поверхность. Все в порядке.

Он отошел к самым дверям и с расстояния длинного зала взглянул на огромную, в несколько метров в высоту и ширину, картину. Она светилась зеленоватым, с красными и фиолетовыми вкраплениями. Неплохо. Холст прославлял победу, неважно какую, что им за дело.  Картина  говорит о мире, вот что важно. И живопись достойна темы — свободная, веселая, яркая…  написано легко, никакого напряжения в композиции, каждой фигуре свое место, да,  все на местах.

 

***

Он видел, некоторая заученность была.  Зато  школа.  Натужность в веселости?.. Нет, нет, никакой!..   Он никогда не жаловал ни театральных поз, ни деланности, ни фальшивой веселости. 

— Да ладно, скажи кому-нибудь другому!.. 

— А что, а что?..  Не надо путать… значительность сюжета… —    Он сам себе был достойный адвокат.

— А  эти, толстозадые, переходящие из картины в картину?.. 

Только пожал плечами. Теток он любил. Разве не странно, что в жизни все его женщины были гораздо, гораздо тоньше?..  Не в размерах дело?..  Усмехнулся, — ну, почему, и это …  совсем не лишнее, да?..   И не все тоньше были,  он помнил нескольких, ну, пусть не любовь, но блаженство было.   И легкость в обращении…  В сущности, я так и остался чурбаном  — простым, грубоватым.

Такой уж человек, он себе прощал – и серьезное, и печальное, и это… праздник тела, да? – все у него на одной доске, если правду сказать. Он ни от чего не мог отказаться, отвергнуть, с презрением разделить на высокое и низкое.  Это жизнь была!  И нередко, возвращаясь утром, он с нагловатой  ухмылочкой – перед зеркалом, наедине с собой,  подмигнет изображению, шляпу надвинет на лоб… он любил шляпы.  Вспоминал такое, от чего культурный человек должен был бы морду в землю закопать… 

Получат то, что хотели, знаменитого Паоло, за сказочные деньги. Он не угождал, он сам  такой,  разве не легко и весело всю жизнь… почти всю,  да!  —  совпадал,  сливался с теми, кто изменял судьбы мира, именно судьбы, разве не так?..

Так он считал, да, так!   А другие художники? — писали картины, бывало, неплохие, но не изменяли судьбы мира!.. 

-Ну, ты прицепился к этой фразе!..   Что ты изменил?  Вот — и конец. 

Нет, нет…  тень пробежала и только. 

Он самому себе никогда бы не признался, что устал от бесчисленных мясистых баб, жизнерадостных мускулистых мужичков, якобы мифических, бархата и роскоши, старинных шлемов, ваз и прочей чепухи.

Ни в коем случае. Как же по-другому?..  Он и не думал об этом никогда.

Передернул плечами.  Он не из тех, погруженных в себя нытиков, психопатов, истериков, которых так много среди художников, нет!

 

***

Гостей ждали завтра, и  теперь еле успели подмести и слегка прибрать. Вошли двое.

Паоло обоих знал давно,  можно сказать, всю жизнь. И они его знали тоже. Ненависти не было —  глубокая закоренелая неприязнь. Он их не уважал, они его боялись и не любили. Он был выскочкой, они аристократы. Один считал себя еще и художником, второй — большим поэтом.  Они теперь судили, их прислали судить, хороша ли картина.  Прислал монарх, которому они служили, хотя  усердно делали вид, что не служат. Художник настолько преуспел в этом, что порой забегал слишком далеко вперед в угадывании желаний и решений властителя, и преподносил их в такой язвительной  форме, что это воспринималось троном, как возражение и критика, ему давали по шее, правда, не сильно,  по-дружески, а враги нации считали его своим.  Потом события догоняли, и он снова оказывался неподалеку от руля,  вроде бы никогда и не поддакивал,  теперь  с достоинством произносил — «а я всегда так считал…» Потом он находил новую трещину, предугадывал грядущий  поворот событий и начальственных  мнений,  снова бежал впереди волны, и слыл очень принципиальным человеком.  Настоящие критики — по убеждению, его недолюбливали, хотя  признавали за ним проницательность. Разница была во внутренних стимулах — он никогда не имел собственного мнения, кроме нескольких совершенно циничных наставлений отца, придворного поэта,  предусмотрительно держал их за семью замками, а то, что выставлял впереди себя, шло от такого обостренного умения приспособиться, что оно порой обманывало и подводило его самого. Он был высок, дороден, с большими длинными усами,  наивно-прозрачными  карими глазами, извилистым тонким голосом,  округлыми жестами плавно подчеркивал значимость речи. Его звали Никита.

Второй – Димитри, сухой, тощий и лысый, как-то его довольно язвительно назвали усталым пожилым графоманом, писал всю жизнь нечто вроде стихов. Он был бездарен, потому что не был способен чувствовать, и заменял чувства мелкими,  но довольно точными мыслишками о том, о сем, в основном о кухонных мелочах. Он считал себя гением, и говорил о себе не иначе как в третьем лице, а подписывался, неизменно подчеркивая отчество, не жалея на это ни чернил,  ни времени.  Он был уверен, что каждое его движение и даже физиологические акты представляют огромный интерес для мира, и  запечатлевал свои  ежедневные поступки, мысли и действия в бесчисленных виршах, поставил перед собой цель писать каждый день по десятку таких стихотворений и неукоснительно придерживался нормы. Каждое его извержение воспринималось поклонниками с неисчерпаемым восторгом.  Так он поставил себя среди них, педантично и с хваткой ястреба, хотя не имел ни реальной силы, ни власти, кроме гипнотизирующего убеждения, что он должен и может влиять на судьбы мира. Иногда его призывали ко двору и давали мелкие поручения, а он, несмотря на оппозиционность, которую лелеял, тут же таял и бежал исполнять. Теперь его послали в далекую страну, бывшую колонию,  забрать и привезти  картину великого мастера, так ему сказали, а он тут же затаил обиду и злобу, потому что великим считал только себя.

И вот эти двое входят, а Паоло стоит и смотрит на них, вежливо улыбаясь, как он умел это делать — обезоруживающе доброжелательно. После недолгих приветствий и расспросов приступили к делу. Ученики стащили с огромного полотна тяжелое покрывало, которое едва успели навесить.

 

***

Несколько минут в полном молчании…  Холст был так велик, что просто охватить взглядом события, изложенные кистью, оказалось непросто. Первый из двух, Никита, был виртуозом  средней руки — умелый в мелочах, сегодня один вам стиль, завтра другой…  холодный и мастеровитый, он во всем искал подоплеку, и с возрастающим недоумением и раздражением смотрел, смотрел…  Он не мог не заметить дьявольского, другого слова он найти  не мог… просто дьявольского какого-то умения так вбить в этот прямоугольник…  нет разместить, именно разместить, разбросать, если угодно, без всякого напряжения, легко и просто — более сотни фигур людей, животных,  пейзажи переднего и заднего плана, отражения в окнах, пожары тут и там, пустыни и райские кущи…  а лиц-то, лиц…  И все это не просто умещалось, но и двигалось, крутилось и вертелось, было теснейшим образом взаимосвязано, представляя единую картину то ли праздника, то ли другого непонятного и только начинающегося действа. Что это?..

— Вот это… видимо бог, не так ли? – наконец разразился специалист.

 

***

— Марс. — объяснил Паоло. — Он стремительно двигается, готовясь к схватке, к битве, бог войны и разрушений… — Паоло знал, что не следует молчать, лучшее, что он может сделать, дать кое-какие объяснения, пусть формальные; его опыт подсказывал, не так важно, что он будет говорить, следует  проявить уважение.

Вообще-то он любил объяснять, ведь это все были дорогие ему герои и боги,  и то блаженное время… то время, когда высшие силы разговаривали с людьми, спорили и ссорились с ними, иногда боролись и даже проигрывали схватку.  Это время грело его теплотой своего солнца,  самим  воздухом безмятежности и согласия, несмотря на великие битвы и потери. Люди еще могли изменить свою судьбу, или верить в это, например, что могут даже спуститься в ад и вывести оттуда любимую, а боги могли ошибаться,  проиграть … а потом махнуть рукой и засмеяться…  Да, он понимал — фантастическая история, но за ней реальный и очень современный смысл, если подумать, конечно, но этот козел… ни вообразить и воодушевиться своим воображением,  ни  думать…    А второй, так сказать, поэт… даже по виду своему козел козлом. 

 

***

Паоло знал цену своему вымыслу, и замыслу, и блестящему воплощению на холсте… но он знал и другую цену – золотом,  она тоже была фантастической. Это как смотреть, он возразил бы,  знал, с кем имеет дело, кто за спиной гонцов,  какими кровавыми ручейками это золото утекало из его страны сотни лет.  Заплатит, дьявол…  Продай он картину, дом продержится  год или два, и, может, удастся в хорошие руки, не разделяя, продать коллекцию картин, среди которых были  и Тициан,  и Леонардо, и Диего, и многие, многие, кого он боготворил, ценил, любил, знал… воплощение лучших чувств и страстей, да!..  

Паоло знал себе цену, но гением себя не считал. Нет, до недавнего времени был уверен, что все двери перед ним настежь, и та, главная,  вход в мавзолей – тоже.  Ему казалось, он стремительно растет,  вместе с количеством и размерами картин, с нарастанием своих усилий… с известностью,  признанием…    И вдруг верить перестал.

Он помнил с чего началось — с пустяка.  С картины какого-то бродяги, полуграмотного маляра.  Она его остановила.  Он почувствовал, что потрясен,  спокойствие и уверенность разрушены до основания.  Наткнулся на обрыв, увидел, его время кончилось. 

Он не хотел об этом вспоминать.

 

***

Сегодняшнее утро окончательно потрясло его —  открылась истина, как все кончится.  Последний год не раз напоминал ему о близком поражении.  Он  всегда считал конец поражением, но быстро забывал страх,  жизнелюбия хватало, ничто надолго не пробивало оболочку. Счастливое свойство — он умел отвлечься от холодка, пробежавшего по спине, от спазмы дыхания, пустоты в груди…  Не чувствовал неизбежности за спиной, не верил напоминаниям  —  все время кто-то другой уходил, исчезал, пусть ровесник, но всегда есть особые обстоятельства, не так ли?..  Не пробивало, он оставался внутри себя в однажды сложившемся спокойном сиянии и тепле, в своем счастливом мире, и не раз изображал его на картинах рая, где среди природы, покоя, под полуденным солнцем бродят люди и звери, не знающие страха. Он верил в свою силу жизни, и потому мог создавать огромные полотна, на которых только радость, для них одного таланта маловато.   Он верил, и умел забывать.

Сегодня впервые стало по-другому.  У судьбы отворились веки, прежде закрытые, слепые, и она  зрячим пальцем, пальцем  —  вперлась в него!..  

 «Теперь ты, ты ответь!» 

Так в школе бывало, он дремал от усталости, убирал по вечерам, мыл полы,  зарабатывал…  Забываешься, и  вдруг очнешься — палец на тебе:  «встань, ответь!..»   Потом он нашел место репетитора у двух богатеньких бездельников, учил  латыни и родному языку,  понемногу вырос,  сам учился… он всегда учился…

 

***

Теперь он смотрел на этих двух, преодолевая внутренний раздор и  стремительно отвлекаясь от непривычных ему тяжелых мыслей.  Все-таки силы еще в нем были, из глаз пропали усталость и равнодушие, он воспрянул,  и уже думал — чему можно научиться,  даже у них;  эта черта всегда давала ему неоценимое преимущество,  возможность оставить далеко позади соперников, недругов, и во всем быть первым.

— А, конечно,  Марс, я вижу. — сухо сказал художник.

Поэт не смотрел, он уставился пустыми зрачками в окно, в глазах его отражалось небо; он присутствовал, но его не было. Сегодня он уже выполнил свою норму. Переезд возбудил в нем поэтическую жилу,  и в ожидании завтрашнего запланированного всплеска,  он носил себя осторожно,  холил, и вовсе не хотел случайных  впечатлений, находя источник восторга в самом себе.

— А это Богиня плодородия и мира, она кормит грудью двух амурчиков, — вот здесь. Она уговаривает дармоеда прекратить разборки и присмиреть. –  Паоло продолжал объяснять свой замысел.

Да-а, вот это сиськи!  Не пожалел красок, жаль,  что зад плохо виден…  —  Никита был из тех, кто хочет видеть и осязать все сразу.  Но положение обязывало проявить скромность, он не должен был опозориться перед этим сухим стариком, который смотрел на него с обезоруживающей добротой. Никита слышал о магическом действии взгляда Паоло, и как тот ухитрился выговорить такие условия мира,  что вроде бы победителям все, а на деле оказалось —  ничего!..

 Про сиськи — нет, нельзя и заикаться, надо что-то подобающее моменту  сказать…   Вопрос о покупке давно решен, он только сопровождающий при картине, но жаждал судить и придираться.

— Почему грунт, разве вещь не закончена? — Он с возмущением указал на правый нижний угол, где проглядывала желтоватая основа.

Паоло улыбнулся:

— Согласитесь, мой друг, это не мешает восприятию, к тому же подчеркивает стремление обойтись малыми средствами,  что всегда похвально.

Никита пожал плечами, он не понял, но решил не возражать. Известно, у Паоло всегда найдется, что сказать, как оправдаться.   Надоело торчать у этого холста, пора отделаться, оставить свободных два-три дня, он сумеет найти им применение. Никита отошел на несколько шагов, оглядел картину, пожевал губами, и, подняв брови, решительно сказал в пространство:

— Ну, что ж…  Картина радует глаз, и кажется нам весьма интересной и полезной для нашей галереи, тем более, сюжет, он весьма, весьма…  А что вы думаете?

Вопрос был неожиданным и лишним, он испугал поэта:

— Я, что?..  думаю?  О, да, да!..

— Когда Вам подготовить ее? — Паоло любил доводить дела до полной ясности.  Этих бездельников следует вытолкнуть и забыть.

— Давайте без спешки, думаю, дня два или три не сделают погоды.  И команда отдохнет на берегу.

На том и порешили. Паоло устал от ничтожного напряжения, болела спина, набухли ноги, на голенях нестерпимо болела кожа, он знал — натянута до блеска,  кое-где через трещины просачивается желтоватая лимфа, отвратительное зрелище…   И во рту пересохло, он должен пойти к себе и лечь. 

Да, еще этот парень, художник…

 

***

Парень ждет. Нехорошо.  Паоло обычно не нарушал правил, которыми, словно мелкими камешками пашня,  усеяна  жизнь. Одно из них — помоги ближнему. Не из сочувствия, его оболочку редко пробивало, — из общего принципа добра  и справедливости,  и под воздействием огромной внутренней энергии, которая светила в нем и светила,  выливалась на огромные полотна…  Благодаря ей, он просто не был способен  кому-то мешать, завидовать, обычно он других не видел.  Но если замечал, считал нужным помочь. 

Если замечал…

Он дернул плечом  —   что скажешь, редко замечал других, самих по себе, а не как окружения своей жизни, фона главного действия, так сказать.  Что он мог бы сказать в оправдание – и себя-то не замечал!  Действительно, движение ради движения часто настолько захватывало его, что он забывал  не только о других, но и о своей цели. Ну, не совсем так —  разве что на время, на час-другой.   Но если особо не вникать, то разве в нем не было счастливого сочетания напора, безудержного восторга от своей силы и возможностей, цирковые артисты называют это коротеньким словом – кураж…  — и спокойного рассудительного начала, оно не гасило,  не сдерживало порыва, умело выждать, а потом вступало в дело: кто-то холодный и решительный внутри говорил ему — остынь, сосредоточься, направь глаза…   Когда страсть и напор сказали свое слово, необходимо охватить усилием воли и вниманием всю вещь, от центра до четырех углов, оценить единство и цельность всей композиции… или жизни, какая разница…  внести пусть небольшие, но важные изменения, слегка заглушая одни голоса, усиливая другие…  Иначе не закончить, не довести до совершенства, он знал. 

Он потерял то первое чувство — восторг от силы, порыв, напор…  с трудом владея руками, теперь он писал только эскизы картин.  Зато какие!…    

Но… можно тысячу раз повторять себе про силу замысла, точность,  последние штрихи, придающие блеск и законченность всей вещи…  Не радовало, не убеждало.

 — Так что сказать художнику? –  Это Айк, хороший, добрый парень.

— Скажи, пусть оставит картины, придет завтра утром.   Я устал, извинись.

 

***

Счастливый человек, у него не было часов. Рем ждал, он видел, как тени, которые сначала укорачивались, начали удлиняться, ему хотелось есть и пить,  и надо бы найти кустик,  укромное местечко… Он проклинал себя — зачем только решился на это путешествие!..  Жил ведь спокойно  без этого Паоло, писал себе, писал картины…  Но он привык слушаться  Зиттова и выполнять его просьбы.  «Сходи, сходи…»

— Ну, сходи,  — он говорил себе не раз,  — упрямый дурак.   Зиттов знает, сто раз тебе повторял — нужен иногда такой вот человек!..  Который понимает, и при этом другой, совсем другой.  

 — Что он понимает, Паоло, что он может понимать — про крокодилов? 

  -Нет уж, будь справедлив, он-то все понимает.

  -Но тогда зачем, зачем он такой…  

  -Какой? 

  -Ну, не знаю…   Все здесь не по мне. Пусть себе понимает, а я уйду, как-нибудь обойдусь.

Такие мысли то появлялись, то исчезали без следа,  обычное для него состояние.  Его рассуждения никогда не были тверды и устойчивы, а сейчас тем более — он был раздосадован: тащился по жаре, давно чувствовал пустоту под ложечкой, где у него выпирал небольшой, но явный животик. Несмотря на свои девятнадцать, он выглядел на все тридцать, с мясистой, заросшей серой щетиной рожей, маленькими цепкими крестьянскими глазками, он сидел на камне почти у входа, у гостеприимно распахнутых ворот из частых чугунных прутьев, за воротами обширная поляна, на ней два небольших фонтана, не действующих… но все это он уже тысячу раз оглядел! И большой дом с колоннами, и два флигеля, и лестницы с обеих сторон, ведущие во внутренний двор и сад… Вот человек, который при помощи живописи всего этого достиг.  Зиттов говорил — «ловкий мужик…» и с восхищением крутил головой.

Нужно ли, чтобы разбогатеть, писать крокодилов, заморские ткани, больших розовых теток, или можно обойтись цветами, бокалами, ветчиной на блюде, такой, что слюни текут?  В сущности, какая разница, что писать, не так ли? Была бы честная живопись!

Счастлив тот, у кого совпадает, решил он, — и честность соблюсти, и капитал прибрести. 

 

***

— Приятель,  художник!..

Рем обернулся. Сзади стоял тот самый парнишка, лет пятнадцати, очень высокий и тощий, в синем берете и серой холщовой куртке, кое-где запачканной красками.  Он смотрел на Рема и улыбался.

— Знаешь, Паоло просил извинить его, неотложные дела были, а теперь он сильно устал и не может. Он вообще-то болен, так что прости его.

Последние слова он явно сказал от себя.

— Он просит оставить картины,  посмотрит вечером. Приходи завтра, часам к десяти, он поговорит с тобой.

Рем подумал, пожал плечами, что делать, пусть останутся картины. Так даже легче. Он терпеть не мог, когда заглядывают в его холсты, а он тут же рядом как солдат,  ждет, что ему прикажут. 

Он поднял сверток и протянул юноше.

— Тебя как зовут, — тот спросил, глядя доброжелательно и открыто

— Я Рем, а ты кто?

— Айк,  ученик Паоло, уже четыре года. Недавно начал  с красками работать.

— А раньше что делал?

— Холсты готовил, краски, потом рисовал,  с картонов по клеточкам, знаешь?

Нет, Рем не знал, он не умел рисовать по клеточкам.

— Большую картину иначе трудновато написать.  Сначала Паоло делает эскиз на картоне…  такого вот размера — он кивнул на холсты, которые бережно взял у Рема. — А потом надо увеличить. Паоло раньше все сам, это чудо — картину, метра три,  за одну ночь!…  Но я уже не видел, Франц говорил. Он старший ученик, теперь, правда, они поссорились, он в Германии. У Паоло суставы, рук поднять не может. Мы с Йоргом вдвоем,  трое еще помогают —   готовят холсты,  без помощников не обойтись.  А ты сам все делаешь?

Рем кивнул. Еще чего, кто-то будет вмешиваться, толкаться, разговоры всякие… Он в доме никого терпеть не мог. Кроме Пестрого, да… 

Вспомнил,  что  теперь дома пусто, и  отвернулся.

— Ты  не заболел ли, сидишь на солнцепеке…

— Ничего,  — Рем  растянул губы — ничего… 

Он не знал, что сказать, а юноша еще поговорил бы.  Рем кивнул ему, повернулся и пошел. Он никогда не оборачивался, а если б посмотрел назад, то увидел бы, что Айк стоит и смотрит ему вслед. В уходящем была внутренняя мощь, несмотря на молодость, он запоминался. На людей обычно не смотрел, только искоса бросит взгляд,  но чувствуется, все ему нипочем.

— Что за парень такой, будто все ему нипочем… — думал Айк, возвращаясь домой. — Будто ему все равно, оставил картины и ушел без единого звука.  Мне было бы страшно,  ведь сам Паоло будет рассматривать их.

 

***

Нет,  Рему страшно не было, он потерял это чувство давно. Когда он  сутки просидел один, семилетний, в доме, из которого вымыло и вынесло почти все, а рядом в пристройке под бревнами лежали его родители. Он пробовал оттащить одно бревно, но и пошевелить его не сумел.  Он не  плакал, иногда засыпал, потом просыпался…  Выше по берегу в полукилометре был дом соседа,  у них разрушило сарай на берегу, с лодкой и сетями для рыбной ловли. На второй день они вспомнили о соседях. Приехала тетка, начала откармливать Рема, она была суетливой и доброй, темноволосая, худая,  похожа на мать.  А он  не говорил, две недели молчал. 

С тех пор вместо страха ему становилось холодно и неуютно,  он замыкался,  хмурился, ему сразу хотелось оказаться дома, поесть, забиться в теплый угол,  и понемногу, изредка вздыхая, пережить, перемолоть, забыть неудачу. У него был свой дом, он редко думал об этом, на самом же деле всегда чувствовал опору —  мог уйти,  скрыться от чужих.

Он возвращался. Шел и чувствовал раздражение и досаду – день пропал. 

Скорей бы домой!..

 

 

Ч А С Т Ь     Т Р Е Т Ь Я.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ.  РЕМ. Художник.

 

***

Когда он вернулся от Паоло,  было уже около пяти, солнце снова скрылось за облаками, но виден был светящийся плотный ком, он опускался в море. Рем из своего окна не видел берега, деревья загораживали  унылое царство воды.  Он никогда не хотел писать воду,  боялся с детства, и когда приходилось идти по берегу, отводил глаза. Но инстинкт художника подводил, все же посматривал. Зиттов говорил ему, — “не пялься – посматривай, поглядывай, чтобы глаз оставался свеж, понимаешь, парень?. “   И когда он посматривал, то видел, что главное в воде глубина;  прав был Зиттов, когда внушал ему – “приглядись,  на поверхности – на любой — всегда найдешь черты глубины,  догадайся, что в глубине, тогда и пиши…”

Проходит время, учитель остается. Каждое его слово помнишь, да.

 

***

Но это потом с благодарностью, а сначала наступит время уходить, освобождаться.  Все реже, реже обращаешься – раскажи, научи…  Странная рождается лень — надо бы показать, спросить… и не идешь, копаешься  в своем углу,  время  уносит тебя все дальше… черкаешь, портишь листы, мажешь что-то свое на холстах…  и забываешь,  постепенно забываешь,  как было –  без него, мол, никуда, пропаду!..  Значит, пора самому плыть?..  А на деле уже плывешь. Потом снова вспоминаешь, надо бы… неудобно, сволочь неблагодарная…  Но уже боишься идти, закоренел в  грехах,  выдаешь их за  свои особенности и достоинства…

Новые ростки слабы и неустойчивы.  Вот и прячешься…  как змея, скинувшая кожу, скрывается от всех,  пока не нарастит новую.

 

***

Вернувшись, Рем тут же кинулся к столу. Он не просто был голоден, он раздражен и огорчен неудачным днем, а от этого его аппетит усиливался многократно.

Он посыпал солью куски бурого вареного мяса, накалывал их на острие длинного узкого лезвия и отправлял в рот,  медленно размалывал,  с усилием  глотал, и тут же добавлял еще.   Он не признавал вилок —   ложка да нож, и миска у них с котом была одна.  Он делил всю еду на твердую и жидкую,  “сырости не терплю”, говорил,  и сам не готовил,  ему варила женщина, вдова,  она жила  в километре от Рема,  приходила раз или два в неделю. Она была миловидна,  молчалива, несколько раз оставалась, но не до утра, еще в сумерках убегала. Он почти не обращал внимания на нее, но если долго не приходила, начинал беспокоиться,  однажды даже явился к ней, стал у изгороди, не решаясь войти, а она, увидев его, застыдилась, покраснела, у нее были довольно большие дети.

Оба не знали, что такой вроде бы мимолетный союз окажется самым прочным,  выдержит все — она тихо появится снова, после его брака, смерти жены, короткого взлета, богатства,  славы, переживет с ним нищету и одиночество, болезни, вытерпит его ужасный характер,  раздражительность,  грубость… будет с ним до конца, и  тихо похоронит его.   Такие странные случаются вещи, да?

 

***

Стол, за которым он ел, с одного конца был покрыт куском холста, серого, грубого, с крупными неровными узелками. На холсте, на промасленной бумаге лежали ломти мяса, которое он ел, рядом стояла темного металла солонка с крупными желтоватыми кристалликами.  Рем  время от времени брал один кристаллик и клал на язык, ему нравилось следить, как разливается во рту чистый вкус, не  смешанный с другими оттенками.  Не любил, когда смешивают разные продукты, предпочитал все есть по отдельности. Он был довольно диким человеком, привыкшим к одинокой жизни.

— Да, я привык, — он говорил, —  и не лезьте ко мне с советами.

 

***

На холстине еще стояла миска, сегодня в ней осталось немного супа, который он наспех похлебал утром. Обычно миску вылизывал кот… Ему стало тоскливо,  вещи перед глазами потеряли яркость.  Цвет вещей зависел от его состояния, он это знал. Иногда они ссорились с Пестрым, тогда Рем называл его не по имени, а просто — Кот, и так разговаривал с ним – «Ты, Кот, не прав, притащил  мышь в постель,  хрумкаешь костями на одеяле…»  Но он не гнал зверя, лежал в темноте и улыбался.  Так  деловито и молчаливо, сосредоточенно, по-дружески не замечая друг друга, но всегда тесно соприкасаясь, они жили в одном доме, спали в одной постели, ели вместе…

Его затрясло от беззвучных рыданий, голова упала на грудь. Через минуту он успокоился, сидел тихо, и  смотрел.   Когда остаешься сам с собой,  все вокруг меняется.

За холстом голый стол, три широкие доски с большими шляпками гвоздей.  Гвозди и доски имели свои цвета, многие сказали бы просто — грязь, но Рем так не считал. Случайно столкнувшиеся вещества, смешиваясь, превращаясь под действием света, воздуха и воды образуют то, что  в обыденной жизни называют грязью, но это настоящие цвета,  а не какие-то пигменты с магазинной полки!..  Цвет сложная штука,  он многое в себе содержит, о многом говорит.

Серафима мыла стол грубой щеткой, тогда доски имели цвет дерева —  коричневый с желтизной,  с мелким четким рисунком, словно тонким перышком прорисовано, твердой рукой.  «Рука должна быть твердой, но подвижной, — Зиттов говорил ему, —  и свободна, как лист на ветру». Теперь узора не видно, щели меж плотно сбитыми досками  исчезли, забитые крошками еды и мелким песком с кошачьих лап…  Кот любил сидеть на краю стола, на досках,  там было теплей.  После обеда в небольшие два окна заглядывало солнце,  лучи  скользили по дальнему концу стола, согревали доски, а к вечеру окрашивали и стол, и стены, и пол кирпично-красным теплым сиянием, и кот на столе тоже сиял, его желтые пятна светились теплым оранжевым …  солнечный цвет, светлый кадмий…

У Рема была эта краска,  выжатый до предела, свернутый в рулончик тюбик из свинцовой фольги,  его когда-то притащил Зиттов, и выдавливал,  выдавливал из него, сжимая костлявыми пальцами,  высунув язык на щеку…  а потом еще долго выдавливал Рем, сначала силенок не хватало, он прижимал тюбик к  краю стола и наваливался  всей тяжестью, из едва заметной щелочки в высохшем пигменте появлялась светящаяся капелька –  свет дремал в иссохшем свинцовом тельце и от прикосновения теплых рук пробуждался. 

Потом тюбик замолк и не отзывался на все усилия,  тогда Рем решился, надрезал толстую свинцовую фольгу, испытав при этом настоящую боль, словно резал по живому. На потемневшей внутренней поверхности краска была твердой и сухой, крупинки не растворялись и не брались кистью, но в самой середине еще было немного мягкого, как глина, и яркого вещества,  его можно было взять на кончик ножа, и размазывать по холсту в нужных местах, и это было красиво, красиво.

 

***

Незаметно подступил вечер,  тени удлинились, заскользили по полу, наступало любимое его время:  цвет не ослеплен больше, не подавлен, понемногу выползает… Время собственного свечения вещей.  Их границы все больше расплываются, субстанция вещей испаряется, цветные испарения сталкиваются, перемешиваются,  различия между жизнью и ее изображением стираются…

На краю стола лежало перышко, доставшееся ему от Зиттова,  рукоятка — палочка с пятнами чернил и туши, втертыми в дерево ежедневными прикосновениями пальцев…  старое разбитое перо…

— Не держи крепко, парень… зато крепче рисуй.   Подражание жизни  — занятие для дураков.  Усиливай все, что знаешь, видишь.  Люди оглохли от жизни, от мелкого дробного шума и движения, что на  поверхности, а рисунок не о том, он глубже и сильней жизни  должен быть. Пусть о  немногом, но гораздо сильней!  Впрочем, все равно не услышат… 

Но учти — усиление жизни укорачивает жизнь.

 

***

За окном снова гулял ветерок, бесились мелкие листья, бились об стекло, шуршали, тени метались по столу, полу, стенам, оклеенным желтоватыми обоями с выцветшими большими цветами на них.  Пестрый драл цветы когтями  — у двери, и еще в углу…   Рем молчал,  смотрел, как вытягивается в струнку поджарое мускулистое тело;  Пестрый вытягивался во всю длину,  когти заходили так высоко, что трудно представить себе, ожидать такого от небольшого в сущности зверя… почти до пояса Рему он доставал своими когтями. Cоседские  куры знали о нем, и трепетали.  Раз примерно в неделю Рем молча вытаскивал кошелек и платил за разбой, сосед смущенно двумя толстыми, почерневшими от земли пальцами брал ассигнацию, будто извиняясь…

 Кот был настоящий зверь. Мы с ним были два зверя, да.

 

***

Он смотрел на листья, на их мельтешащие тонкие тельца, на то, как меняются их контуры, как постоянно меняет форму их масса в целом,  как судорожно пытаются отдельные листья, то один, то другой, оторваться и улететь… И сами контуры, их мерцание, и трепет листовой пластины, и дрожание черенка – все это, слившись, перерастает в первое, почти неуловимое движение кисти, или пера, да, лучше пера… и оно оставляет на бумаге  трепещущий дрожащий след.

Бывает, уже ненавидишь себя за суету, неловкость, слабость …  и вдруг находятся силы, собирается в один узел зрение и воля, знание неведомым путем переходит в руку – она свободна, делает несколько быстрых легких движений…  и это оказывается то, что надо, потому что одновременно передает и черты отдельного листа, и его стремление оторваться и уплыть в высоту, и вынужденное движение вместе со всей массой листьев – плавное и широкое, и, наконец, всю эту массу — легкой размывкой, если тушь или чернила, или расплывчатым ореолом краски…  

— Доверься руке, — говорил Зиттов, — она не подведет.  И добавлял:

— Только сначала трудный путь.

 

***

Сначала он был туп, темен и глух, заложенная, запавшая в него картина, видение, образ, ночное дерево,  лист, упавший на землю, женщина, мелькнувшая в окне,  все это в темноте и тишине варилось в нем,  а он только чувствовал, что постоянно напряжен, что ему отчего-то тяжело, все постороннее раздражает, бесит, выводит из себя, что он и наклониться лишний раз не может, дом подмести…  Наоборот, вид разрухи, хаоса, мусорных куч на полу, разбросанной одежды, неубранной постели… запах грязи и запустения… они ему помогают, он среди всего этого скользит как тень, поглощен собой и возникающими перед ним картинами… Не напрягать внимания, нет!.. пусть все само, как-то само — мерцает, плывет, превращается, словно он грезит или дремлет, а перед ними разворачиваются сны или видения.  Такое существование  — нигде, пришел – ниоткуда, было необходимо ему, напоминало состояние сразу после пробуждения: граница еще стерта, можешь вмешаться, изменить свой сон и тут же забыть его.

И так, бывало,  продолжалось днями.  Безнадежно, безрезультатно… но со временем он начинает чувствовать…  все видимое, формы, их движения находят отклик в напряжении гортани, в тяжести за грудиной, в особом нетерпении во всем теле, когда воздуха не хватает… напряжение растет, дыхание сбивается…  и, наконец, —  рука!..  —  возникают ритмы, особый трепет пальцев… мелкие, дробные и резкие удары пера чередуются с плавными широкими штрихами… 

Путь, о котором говорил Зиттов — перевоплощение  вещей в образы, их перетекание на холст или бумагу,  и на этом пути он, Рем, и дирижер, и инструмент.

Путь живописи и путь жизни, для художника они неразделимы.

 

*** 

Сегодня  перо было ненужным,  просто вещь на краю стола.

За краем пол, там лежала тряпка, принадлежавшая  Пестрому, последние дни он любил спать на ней. Время от времени находил новую подстилку для себя, это было  несложно — Рем почти ничего с пола не поднимал.  Пестрый устраивался на новом месте и спал, иногда с утра до заката. Проходило время, и он возвращался на старое место,  внимательно обнюхивал, вспоминал, и укладывался, благо все оставалось там, где было.  Иногда месяц проходил, пока вспомнит.

А вот и мяч, кот играл с ним… Ему неудобно было — старый, усатый, поздно додумался… но забывался, валился на мяч и лапами, лапами, передними, задними – месил его, месил…    Потом вспоминал, вскакивал – глянет на хозяина,  не смеется ли, а  Рем отворачивался,  делал вид, что ничего не видел.

Кота нет, но что-то поднимать, убирать Рем не собирался, пусть остается, как было.  В начале женщина, которая стирала и варила, пыталась  прибрать, но ей это так просто не сошло, и  она отступилась.

 Рем не любил перемен. «Что такое счастье, —  он говорил –  это когда сегодня как вчера. Когда пришел кот и для него есть еда. Когда меня не трогают. Когда память коротка. Тогда крутись хоть целый год на одном пятачке, а все новый пейзаж».

Сегодня он писать не мог, но думал о расставании старика и сына, там не все было ясно.

 

***

Вот здесь должна быть кровать…    

Старик лежит на ней, за спиной высокая подушка… колпак какой-то на голове… старики боятся холода по ночам…  Одеяло – то самое,  толстое пуховое… Пестрый  копал его год за годом, выкопал огромную вмятину, и в ней, в ногах у Рема, спал.  В ногах служанка в фартуке…  Малый прощается, сейчас уйдет, а старик начнет умирать один. Он ведь один умер? Кто умирает не один, такого не бывает. И вот сын поворачивается,  начинает уходить..  дверь уже полуоткрыта, оттуда свет… чуть-чуть, как намек, предчувствие разлуки,  скитаний…  Он вернется, а отец не встретит его, как  на той картине, где пятки, где спиной… Он умрет ночью,  после ухода сына.  Оба  лица  — сосредоточенные,  молчаливые…

Это у Паоло —  кричат,  кривляются, словно перед публикой на сцене. У меня – молчат.  Как может быть по-другому, как?..   Он не понимал. 

Как-то Зиттов рассказывал  про одного испанца, который возомнил, что знает все о небесной жизни, про святых и прочую чепуху…

 

***

Так и сказал –   «чепуха!..»  Потом  говорит:

 – Но представляешь, каков! — сидел в темноте и грезил, перед ним возникали сотни лиц, тел, фигур…  Ненормальный, небо вот-вот упадет в пропасть, страшное дело…  Этот его городишко,  прилепился к обрыву, на самом краю,  и с небом вместе, того и гляди,  соскользнет в бездну. Бредовая картина, но какой силы, да!..  Художник знает. Раз написал, значит так оно и есть.

Так вот, кровать… Коврик у кровати, удобный для босой ноги… Много коричневого, мощный цвет, все в себе содержит, как  намек, обещание, возможность…  Окно…  Рядом стояла его кроватка, живы были еще родители,  спали на большой  кровати, где теперь лежит старик, может Паоло,  может, он сам, Рем, через год, или десять лет…  Окно, правда, чуть-чуть другое —  за ним ничего, кроме сумерек и бедного огонька.  Соседский хутор?..  Там хозяйка, жена соседа, он как-то видел, как она мылась. Ему было лет десять, он подкрался.  Наверное, Паоло  однажды в жизни видел такую,  потом все грезил.  Несокрушимость, необъятность…  Но это надо было подкрасться, ползти,  его только на раз хватило. Она бы убила его…

 

***

Нет, не огонек, совсем другое  —  сумерки, и смотрят в окно два дерева.  Большая толстая ель, она была всегда, сколько он помнил свою жизнь, стояла,  только веток было меньше, и нижние не так широки… Росла у входа в дом, но Рему нужно, чтобы у окна. И она стояла там, где ему нужно. И рядом с ней вторая – вовсе крошечная елочка,   Зиттов принес ее в свертке, в грязной сырой  холстине, которую подобрал.

Он все подбирал,  писал на чем попало —  встретит по дороге, поднимет клочок бумаги или кусок ткани, распрямит, слегка проклеит несколькими движениями широкой кисти, и оставит приколотым булавками к полу…  сушил, а потом писал. Хвалился, что сам придумал — писать маслом по бумаге, после него в Германии так стали писать, эта живопись вечная.

— Поверхность гладкая?  Посыпь песочком, пока клей не высох..

 

***

В холсте оказалась крошечная елочка, Рему по плечо была. Зиттов выкопал ямку рядом с большой елью,  посадил елочку. 

— Не вырастет, ели капризны, — говорит, но Рем видел, что надеется.  Ель замерла, но не засохла,  а потом пошла в рост,  медленный, едва заметный.

— Самый верный рост – незаметный.  Не бывает ничего зря, если усилие вложено.

Потом все-таки погибла елочка, к весне  потеряла иголки,  стояла летом пожелтевшая, полуголая…  Они не стали ее мучить, вырыли.

Не бывает зря  —  вернулась в картину, значит, не погибла.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ.  Рем. Натюрморт.

 

***

— Паоло, говорят, умен и хитер,  не хочется перед ним дураком прослыть, хотя, конечно, дурак…  это уж точно, да…

Рем вернулся к сегодняшней жизни —  к смерти Пестрого,  к Паоло, с ним все неясно,  к мясу,  кусок которого все еще на кончике ножа…  Неприятности возбуждали его аппетит, он был не прочь продолжить ужин.

И недурно бы залить все съеденное вином.

Странный человек, он не умел жить, как это делает большинство людей – находить  радость и смысл в простых ежедневных делах и поступках.  И не понимал того, к чему привязаны сильные умом –  они ищут умственные связи между вещами и событиями, населяющими жизнь. И то и другое было не по нем.

Он был безнадежно укоренен в другой жизни – он чувствовал…  да – чувствовал живые связи вещей,  событий, и отображал их на холсте, бумаге —  кистью или пером, языком пятен, цвета, линий, и ничего другого представить себе не мог.

Неплохо бы запить, он вспомнил – неплохо бы?   Бутылка где?..

 

***

Вот она,  на  холстине перед ним, рядом с миской,  темная, пузатая, с серебряной наклейкой на кривом пузе; изображение пустыни, верблюда, солнца должно было пробудить жажду даже у человека, не страдающего избытком воображения.  Рем не страдал, он со своим воображением спокойно уживался — не отделял воображаемого от действительного.

Крайности переходят в свою противоположность:  при всей чувствительности, в обычной жизни он был почти неуязвим. Но если что-то проникало, достигало его сердцевины – а это могло быть что угодно, ни предвидеть, ни остановить – то заваривалась такая каша…

Он взял бутылку за горло и осторожно,  не отрывая донышка от стола, стал наклонять, еще не зная, во что нальет вино. Стакан доставать было лень, чашка изгажена остатками кофе, темно-коричневой, почти черной гущей, и в этом мраке  он завидел рыжие отблески, откуда?

Внимание его отвлеклось, а бутыль, наклоненная, терпеливо ждала.

Далеко в стороне от окна тяжело опускалось солнце, багровый шар сплющился и каплей ртути искал прорехи, щели в горизонте. Все на земле в пределах проникновения прямого луча, и чуть искривленного тоже, светилось красным, багровые и розовые отблески плыли от вещи к вещи, куски оранжевого хрома и красного кадмия увязли в кофейной гуще… Выбросить бы, но он  грязнуля – смотрел в свой любимый с намеками коричневый, и ленился. Наконец, очнулся, вспомнил о бутылке…

 

***

Наклонил, наконец, ее и вылил остатки вина в миску, из которой они с котом ели жидкую пищу, лакали, да…  Кот иногда пробовал вино, коротко и быстро касался языком и с отвращением отворачивался,  при этом у него такая была рожа, что Рем не мог удержаться,  не сказать товарищу – «ты прав, все-таки гадость!..». В бутылке оставалось больше стакана, и вино сначала падало с легим звоном, пока миска была пуста, далее с журчанием, тонуло само в себе и пенилось.

— Свинья, — весело сказал бы Зиттов, —  кто же так обходится с вином… Впрочем,  полметра вонючей кишки  и все равно смешается с чем  угодно.  Ты не представляешь, какая гадость у нас внутри…

И тут же рассказал бы, как учился у одного чудака, на севере Италии, впрочем, знаменитого, который и то  умел, и это, но ничего до конца не доводил.  Этот Л. искренно верил,  что без  детального знания анатомии художнику делать нечего, и, более того, не следует ограничиваться внешними чертами, пропорциями тела, формой груди и зада, живота и спины, а, видите ли, необходимо знать, что расположено внутри, и как влияет на внешнюю форму тела его внутреннее содержание… 

— Говеное содержание, смеялся Зиттов. — Сумасшествие, охватившее века.  Ничего такого  художнику не надо, парень, какая там анатомия…   Не об этом содержании вовсе речь, имей в виду!..

 

***

Зиттов веселый малый, тоже враг чистоты и порядка, но вино пил по-другому, с шиком. У него был свой бокал, одна из немногих вещей, с которыми он притащился к Рему. Будто вчера это было…  Сосуд из странного  металла,  сероватый, цвета цинка, но гораздо тверже, и чище цвет.

— Сплав из будущего, — объяснял Зиттов, — способствует усвоению,  —  и подмигивал.

Он дорожил бокалом,  пил только из него и унес с собой. Бокал работал непрерывно, с ним по неутомимости мог сравниться только язык мастера. Но о живописи  Зиттов знал все, верно судил и мог понятно объяснить, что среди художников встречается  редко. Лентяй, всего несколько картинок сделал, за два-то года!  И все-таки  написал, и хорошо —  честно, крепко,  немногословно.

Рем неимоверно устал за день, давно столько не ходил. Сидел за столом как сырой пень, не было даже сил перебраться на кровать. Взял миску пальцами за край, поднес ко рту,  вылил в себя вино вместе с остатками еды,  вот так!..   Его знакомые отвернулись бы с негодованием, но ему наплевать. Идите к черту, он бы им сказал.

У него было еще  несколько бутылок, но встать, пойти за новой казалось невозможным. Он и в лучшее время подвижным не был, и не надо было — мог, сидя часами на одном месте, слегка поворачивая голову, открывать для себя все новые виды, умел разглядеть в давно известном неожиданные  детали, старые вещи вызывали в нем новые  воспоминания, и фантазии.

 

***

Выпив все,  он, как заядлый пьяница, перевернул бутылку, подождал пока пробегут по внутренней стенке бойкие капли, с мелким звуком упадут в чашку… обнял бутылку двумя ладонями и стал согревать, рассчитывая выдавить из нее еще немного, а может, ни на что не рассчитывал, просто приятно было сжать этот тяжелый с толстыми стенками предмет… При этом он думал о своем деле, нечастое для него занятие; поход к Паоло пробудил в нем тяжелые неуклюжие рассуждения.

Разве не странно само желание передать простыми линиями, пятнами, мазками, красками на холсте или чернилами на бумаге  — живой мир, зачем?  Не менее странно и другое – способность разглядеть в этих мертвых пигментах живой мир, узнать его, и тоже – зачем?  Свойство глаза куда древней и глубже, чем способность в звуках узнавать слова.

Обычно Рем до таких глубин не доходил.  А Паоло много знал, но до сердца  не допускал, от знания, говорит, одна тревога.  В том же, что касается видимой стороны вещей, он бы любому дал фору.

— Как можешь изобразить, если не знаешь точно, — он скажет Рему.  — Если не видишь,  не различаешь вещи, лица, руки?  Печальная картина, твой мир, проступающий из темноты.  Жизнь прекрасна, парень!..

Она прекрасна? Или ужасна? Или непонятна?

Рем не знает ответа, в нем все смешалось, но он чувствует, точность не весь мир, а освещенная поверхность.

— Но с этим стариком осторожней надо – думает он, —  что угодно мне докажет.

И что из разговора может получиться,  — попробуй,   догадайся.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.     ПАОЛО.  Потери.  

 

Теперь бы поесть вспомнил о себе Паоло.  Он сегодня не видел детей.  Слышал иногда в коридоре отдаленные голоса, их смех, там все в порядке, он знал.  И больше не хотел знать . Не видеть, не разговаривать. Хотя бы один день. Позволить себе.  Он всегда делал то, что нужно, без чего не обойтись, и давно уверил себя, что огромный дом, сад, земля за домом,  его картины, древние рукописи, он собирал их много лет — все это   следует поддерживать и сохранять, и тратить на это деньги, время…  Несколько событий поколебали его уверенность. Но об этом не надо!  Он умел уходить от неприятных тем.

В столовой было пусто, все уже пообедали и исчезли. Сегодня он занят, они знали. Они любят меня, только я редко с ними. Вечером жена с детьми уезжает к родителям,  полчаса езды, там они проведут два праздничных дня, церковные какие-то праздники, он не вникал.  Его отношение к вере было тяжелым и неприязненным.  «Уверуйте в Христа, и  спасете себя и дом свой…»  Вот засранец, угрожает…  Он с детства привязался к греческим богам, с их особым отношением к человеку —  ругали, благодарили, наказывали… иногда спасали…  это были нормальные человеческие боги.

 Ему принесут поесть в мастерскую. Последнее время он редко ел за общим столом, опаздывал из-за дел, но и другое было.

У него постоянно болели десны, не смертельная болезнь, но она преследовала его годами, наследие нищего детства.  Шатались зубы, и он понемногу сам вытаскивал их, брал пальцами, раскачивал,  это было даже приятно, словно чешешь место, которое досаждает тебе щекоткой, такой сильной, что к ней примешивается боль.  Никогда не боялся боли, только бесчувствия…  Сегодня утром он лишился одного из последних зубов. Вытащил почти без усилий, зуб был длинный, пожелтевший, с черной полоской, отделявшей верхнюю часть от корня.  Эта полоска странным образом напомнила ему про сон,  про черную трещину под балконом. Может, христианскому богу он кажется  таким же бесполезно торчащим зубом?..  

 

***

Вырвет очередной зуб,  и на время становится  легче.  А потом все снова, враг выбирает в качестве жертвы следующий зуб…   Он не мог есть твердую пищу и тщательно скрывал это от близких. Как-то пришел пообедать, а на столе десерт, его любимые азиатские груши, огромные, зеленовато-серые, с негромким пурпурным румянцем, с виду неказистые, но он знал, каким обильным веселым соком они наполнены, стоит только коснуться зубами…   А он не мог, ему даже рот раскрыть было трудно. Он попросил, чтобы принесли в мастерскую, привилегия богатых, да… .

Там, оставшись один,  он осторожно взял плод, словно боясь повредить кожицу… достал из заднего кармана штанов любимый выкидной нож, не спеша отрезал от груши крошечные кусочки и осторожно, пересиливая боль, жевал их. Когда он был сильно уязвлен или обижен, или терпел поражение, он не думал ни о чем, глубоко дышал, преодолевая тяжесть в груди, и сосредоточенно делал свое дело, неважно какое…  Он жевал и вспоминал Италию, виноград, тепло, картины… нескольких женщин, с которыми легко и весело сошелся,  как все происходило – тоже весело, со смехом, как было тепло кругом, постоянно, всегда, везде…  Он никогда не жалел себя, просто слегка тупел и делал медленно и тяжело то, что надо было делать. Этому научила его мать, когда он был еще малышом, она говорила — «пока не умер, делай!»  и он запомнил это.

Но радости не было.

Радости не стало, да… Последняя его радость, съесть что-то, напоминающее о тех временах, — еда напоминала, и вода там была другая, и земля… Он не любил свою – скупую, серый песок, словно зола пожарища… камни эти, тоже серые, море — свинцовое…  Где тепло, мой цвет?  Он десятки лет черпал из себя то, что накопил в те два счастливых солнечных года.  Вернулся, зачем?..  Шла война за свободу, его чувство справедливости было уязвлено,  его позвали,  он должен был помочь…  А потом – полюбил, женился, стал знаменит картинами…  Италия все отодвигалась — молодость, которую не догонишь, в нее не вернуться. К тому же там стало противно, страшно, тоже шла война, и  непонятная, чужая…   Он остался.  Шли годы.

 

***

Несколько лет тому назад он потерял  интерес к молодой жене. Нет, он любил смотреть на нее, гордое приятное чувство… И если оказывался в одной постели, то чувствовал обычное волнение,  он хотел ее,   у них получалось,  и он думал, ну, почему так редко, ведь я еще могу…  На самом же деле глаза и воображение уже предали его, осталось только осязание, простое и надежное чувство, и самое последнее… Осязание и вкус, да…  А ему все еще казалось, что возможно, хоть каждый день, и только случайные препятствия мешают оказаться в ее постели, то одно, то другое… 

Не так давно, уже зная о болезни, наклонной плоскости, трещине, он вдруг понял, что препятствие  в нем самом. Стоит уйти,  и он надолго забывает об этом приятном занятии,  в сущности незначительном, даже смешном в своей простоте и незатейливости…  а дела вытесняют эти встречи из памяти не случайно, просто силы в нем уже мало, заблуждений, присущих молодости, еще меньше, и его легко отвлечь.  Отношения между ними сохранялись теплые, она вообще была приветливой девочкой, доброй, глупенькой…  а в будущее  он не заглядывал, там была трещина, он знал, это скоро.  Они останутся, и не будут бедствовать, вот все, что я могу для них, но это немало. Он знал по себе, как уродует людей бедность, помнил крошки и кошачью еду, никогда не забывал.

 

***

Он был еще мальчиком, но уже работал – днем в адвокатской конторе, переписывал, разносил бумаги, а вечерами давал уроки детям в богатой семье за стол и кров. У него был свой уголок, узкая щель за кухней, можно сказать, своя комнатка, правда, без двери и окна, зато свои стены. Но именно стены оказались для него мучительны, он боялся  закрытых небольших пространств, особенно когда оставался один, в темноте и тишине.  Стены давили на него, медленно сближались,  проседал потолок, он видел это движение, небольшими дробными шажками…   Уверял себя, что не может быть, но не помогало. Тогда он должен был решить – «ну, и пусть…», и закрывал глаза, готовый ко всему.  Страх отступал, он понемногу успокаивался  и засыпал,  если голод не догонял его.

Он  рос еще, и почти всегда был голоден. Его неплохо кормили по вечерам, на кухне, открывали шкаф,  там была еда, потом запирали.  Но ему хватало только на несколько часов,  потом снова острая грызня в животе…  и к ночи, когда в доме затихало, он искал, тихой серой тенью рыскал по кухне, собирал крошки, запавшие в складки скатерти, но это все было мало, мало… Тогда он подбирался к красивому домику в передней, в нем жила кошка, белоснежная, с темными пятнышками на лапках и спине, ее раз в неделю мыли пахучим мылом и вытирали большим махровым полотенцем… Самодовольное существо, она спокойно смотрела на Паоло из круглого окошка.  Рядом стояло несколько мисочек с едой, она всегда оставляла про запас: насытившись, ходила вокруг своих мисок и небрежными движениями закапывала еду.  Ночью он слышал, как она неторопливо чавкает, хрумкает утиными костями, можно было сойти с ума…  И он обкрадывал ее, торопливо очищал ее миски, а она лениво наблюдала, зная, что утром принесут еще.  С громко бьющимся сердцем он ускользал в свою каморку без двери, всегда боялся, что заглянут, и потому забивался в самый дальний угол, за кровать,  и в темноте, судорожно глотая, доедал…

 

***

Он так любил поесть, и теперь этой радости лишается. Смешно, он сказал себе, какая все-таки мелочь!..  Но его ощущение жизни состояло из радостных мелочей, весь солнечный мир был построен из цветных мазков,  крошечных по сравнению со всей картиной, и таких необходимых, потому что каждый был связан со всеми остальными. И в картине, и в жизни это одинаково, да…

И в живописи он почти всего лишился, уже больше года не мог свободно  поднять рук. Сначала кое-как удавалось на высоту плеча, потом уже с трудом втаскивал их на стол, за которым обедал,  мешала острая боль в локтях и плечах. Он скрывал ее, занимая соседей веселыми разговорами, а сам понемногу тянул, тянул правую вверх, с колен,  подталкивая левой рукой, что оказалась посильней… а потом левая оставалась на коленях одна, и никто ей помочь не мог, он искоса посматривал на нее,  как на живое существо, которое  бросил —  помогла, а он отказался от нее.   Потом он собирался с силами,  и со злостью, упорством  — никогда не верил,  что его можно сломить  —  одним отчаянным движением вырывал кисть наверх, и пальцами, пальцами мертвой хваткой за край стола… 

Нет, никогда не верил, что вот так!  что все!  что никогда!..  Ему казалось, он в последний момент выпутается, выкрутится, избежит того, что поджидает каждого… 

Неправда, только не его!

 

***

Да, с живописью начались поражения и отступления. Пришлось вот перейти к эскизам, небольшим картонам, а к огромным полотнам он и не подходил. И все-таки, сумел себя утешить, убедить,  что так в сущности даже лучше – правильней, логичней, и пользы больше, и ученикам работа…  Ведь главное – точный эскиз,  достаточно глянуть с расстояния, композиционный гений еще при нем.

И это было правдой, но не всей,  радости от живописи убавилось,  потому что он любил все делать сам, сам!..

Он не умел смотреть на себя со стороны,  его ум не находил применения и скучал, когда перед ним вставала вся жизнь, а не сегодняшнее дело. Все в нем протестовало, он говорил себе, что жизнь складывается из дней, а сегодняшний прожит  честно, в трудах…  Отказывался, отворачивался, отстранялся от серьезных разговоров с собой,  ему было невыносимо скучно, а общие мысли о своей жизни казались бездарными и  жалкими. Они, действительно, были такими и сводились к словам   —  «Ну, что же, надо жить, надо стараться»,  » ну, мы еще поживем…»,  «человек должен»  — и другим, таким же простым и мало что значащим.

Избегал, причем  вряд ли сам понимал, почему так происходит.   Если бы его приперли к стенке, он бы сказал, пожалуй, –  » скучно, и все неправда, потому что жизнь…»   И махнул бы рукой.

 

***

При этом он понимал историю, тонко оценивал картины, умело вел свои дела, талантливо  уговаривал властителей,  побеждал в спорах дипломатов…  Он поразительно много знал,  глубоко и точно… но как только речь заходила о том, что называют вопросами жизни и смерти, да еще применительно к собственной персоне, да, да, именно к собственной…  это было уже слишком! – он скучнел,  отделывался незначительными фразами…

Он чувствовал в себе жизнь настолько сильно и остро, что любые рассуждения, как только касались его самого,  казались неуместным вздором.

—  О чем вы, ребята…   — он как-то выдавил из себя,  когда молодые его помощники начали спорить о смысле жизни.  —  Не с чем жизнь сравнивать…  и нечего  тут рассуждать. Цвет сравниваешь с цветом, холст с холстом, и то бывает тяжко и трудно.   А тут жизнь…

Он отказывался говорить. Ведь неминуемо коснешься собственной жизни, тогда придется вспомнить и о смерти, да?  Он не хотел.

Он свою жизнь не понимал, но и не старался, подспудно верил, что понять рассуждением нельзя,  можно только жить и в ходе жизни постигать все новые связи вещей, явлений…  осваивать их, и, в конце концов, когда станет ясно, что с чем связано и как…  то он схватит и вытянет всю сеть,  это и есть бессмертие — когда чувствуешь все, все вокруг зависящим только от тебя самого!..  как чувствуешь положение пятен на картине — всем телом, спиной,  будто стоишь на остром гребне и чудом сохраняешь равновесие.

Так он и жил, радовался и сохранял равновесие. Считался умным, но мудрым никогда не был. Паоло, да…

 

***

Паоло возвращался  в мастерскую. В груди у него клокотало и сипело, он в последние дни скрывал это от окружающих, старался не подходить слишком близко, когда говорил,  избегал тишины, а это было легко, потому что по коридорам постоянно бегали дети,  расхаживали многочисленные гости, которых он не знал, это были знакомые и родственники его жены, он относился к ним доброжелательно и безразлично. В этой части дома,  в переходе от большого здания к флигелю, было тихо, и он слышал свои шаги и тяжелое хриплое дыхание. Никогда не думал, что станет стариком и будет вот так дышать.  «Я умру быстро и легко», так он думал в молодости. Или,  «я так устану от работы, от славы и денег, что сяду и засну, и не проснусь, вот и все».

Его настиг ужас умирания, мужества и веры в свои силы не хватало, чтобы выдержать натиск страха. Он был один, ему стало жутко. Он обернулся, чтобы увидеть, кто сзади, но там никого не было, и впереди пусто, в мастерской, просторной, теплой…  Всю жизнь мечтал о свете и тепле, а сейчас хотел  одного — забиться в какое-нибудь тоже теплое, но узкое и темное место, и отсидеться, пусть лучше давят стены… Переждать, чтобы пронесло, чтоб не заметили его,  вдруг снова повезет.

Он вошел, и, не зажигая света, сел в свое кресло в углу, напротив стеклянной двери, за ней широкий балкон, там бродили сумерки, поглощавшие остатки дня. Он не хотел больше света, он хотел скрыться и закрыл лицо руками. Так он поступал в детстве, когда оставался один,  в ужасе от темноты, и заснуть не мог, потому что придет другая темнота, еще страшней. Он  боялся, что не проснется, подступит духота и сожмет горло, стены навалятся и раздавят грудь…  Потом приходила мать, прижимала его к себе, они согревались, но в этом мизерном тепле среди огромного холода не было безопасности. Мать умерла, его взяли дальние родственники, устроили работать, так началась его взрослая жизнь. Он понял, что никто не поможет,  надо карабкаться и не уставать. Биться,  даже не веря в успех, не глядя ни назад, ни  далеко вперед — только под ноги  перед собой.

Он  победил, поверил в свои силы, в удачу, и создал  мир огромных картин,  не похожих на свою прежнюю жизнь.

 

***

Победил, а теперь оказался побежденным.

Только бы без унижений…  Во всяком случае, он умрет в своем доме, окруженный близкими людьми. И картинами, которые любил.

Они многое содержали, в них не было одного — глубины.  Не могло быть того, чего не было в создателе. Он обладал гениальной способностью видеть поверхностные связи вещей, но глубоко заглядывать не мог:  все, что оказывалось  глубже его предела, он мгновенно,  почти бессознательно, отталкивал от себя.

Глубина  в осознании всех сторон, а он не хотел такой сложности, в ней печаль и ужас, он это знал. Боялся потерять все, что приобрел,  упасть обратно в темную ледяную дыру, из которой возник. Мечтал  видеть только радость и крупные нечеловеческие страсти, оформленные богато и изысканно, со вкусом,  но обязательно — красиво! .  Он  писал картины о том, к чему всю жизнь стремился.

Не получилось. Построить мир из одного света он не сумел. Он создал сияющую плоскость.

Простая истина, и печальная  — все состоит из света  и тьмы.

 

***

А эта небольшая картина на ярмарке, она поразила его.

Бродяга, нищий —  и с таким спокойным достоинством, без страха, сухо,  даже слегка отстраненно… Художник говорил о том, о чем Паоло и думать избегал. Нельзя сказать «не мог» – не хотел. Теперь он был богат и мог писать, что хочет. Он так и делал, он по-другому не хотел.  И не скажешь — не получилось, он и не пытался. Не потому, что не умел  –  чепуха, он умел все, его называли богом живописи, да.  При чем тут умение, он и не то умел. Простая вещица, портретик, примитив,  лицо застряло посредине, ни справа, ни слева… аховая композиция, да!   И все в потемках,  какое тут мастерство…  Ничего не решает мастерство, оно всего лишь умение, возведенное на вершину ремесла.

Значит, не о чем жалеть, нечего стонать, раз другого и не хотел. Он, что ли, не знал человеческую сущность?  Он был дипломатом,  видел  грязь, предательство, на которое способны люди ради благополучия или идеи. Знал, знал… но в картины не допускал. Когда  подходил к холсту, всю эту мерзость забывал начисто.

Но за все приходится платить, и он заплатил: за радость —  пустотой.

 Ему сказал когда-то старый итальянец, мастер — картина как гроздь винограда, с одной стороны свет, с другой тень…  Он понял это как заповедь мастерства и неукоснительно выполнял. Но эти слова таили в себе  и другой смысл, который он упустил. Жизнь и картина  устроены одинаково, и требуют одинаковой честности перед собой.

 

***

Мы часто говорим о способностях, о таланте.  Любим при случае упомянуть, что, мол,  многое имели, да не свершилось, не суждено…  Чем ближе к концу, тем смешней эта болтовня. Только то, что совершилось — было, остальное… даже смешно говорить…  Тени, проблески, задатки, надежды…   —  все истлеет, растворится в могильной жиже. Человек — то, что с ним было, произошло, сделано, продумано и выражено,  рассказано хотя бы одному человеку, остальное – чушь собачья. 

Человек – это все сделанное им, и гнилье в деревянном ящике.

 

***

Мысли утомили его, тяжесть в переносице переросла в тупую боль в надбровьях, потом за глазными яблоками. Он знал, как бороться с этим, нужно приложить к виску холодный предмет и закрыть глаза. Ощупью нашел на столике рядом с собой небольшой металлический подносик, который когда-то расписал для второй жены —  цветы, фрукты…   Паоло не любил натюрморты, но этот поднос расписал с любовью.  Он стряхнул с него несколько листков бумаги, поднес холодный металл к виску, закрыл глаза и незаметно для себя забылся.  Не спал, но стали наплывать видения;  так у него всегда бывало, когда  сильно уставал, а теперь все время, стоило только сесть и закрыть глаза. Раньше он как-то управлял этими картинами, чтобы не возникало ничего печального и страшного, а сейчас потерял власть над ними, и увидел то, что было давным-давно. Когда-то у кухарки окотилась кошка…

 

***

Котят было четверо,  одного она оставила себе, красивую трехцветку,  беленькую с яркими, резко очерченными  рыжими и черными пятнами, а остальных надо было утопить. Взялся ее сынок, парнишка лет пятнадцати, нехотя,  Паоло видел, что ему страшно. Он пожалел парня, сказал, чтобы тот уходил,  «я сделаю сам».  Взял высокую кастрюлю, налил в нее теплой  воды, подобрал крышку, чтобы входила свободно и оставался просвет со всех сторон для воздуха. Потом, не глядя, схватил трех и без всяких мыслей, тупо и быстро опустил их в воду и тут же прижал крышкой, при этом у него вырвалось что-то вроде — «простите уж, ребята…», но он точно не помнил, что сказал.

И тут же ощутил толчки, очень сильные и неожиданные для таких крошечных слепых существ, которые и жизни-то не видели…  Он почувствовал, что долго держать не сможет, схватил со стола небольшой утюжок, которым кухарка разглаживала складки на одежде, и опустил его на крышку, и ждал, наверное, минут десять, а то и больше. Было тихо. Тогда он осторожно снял утюжок, и, наклонив кастрюлю, придерживая крышку одним пальцем, вылил воду, и ждал, пока не перестало капать. Взял бумажный мешок, в котором обычно хранили уголь, не глядя снял крышку и опрокинул кастрюлю в мешок. Что-то безжизненное упало, большой комок, так он услышал.   Потом,  свернув мешок,  отнес его к яме, в которую свозили мусор с участка, положил туда и закопал лежавшей рядом лопатой.

Он быстро забыл об этом, умел чувствовать резко и сильно, но умел и забывать. 

А теперь вернулось это,  приснилось, хотя  и не был сон в полном смысле.

 

***

Он стоял на балконе и  увидел, как из ямы, в которой за это время столько всего перебывало и вывезены горы,  такого просто быть не может!  — выползают слепые существа, один  с прилипшей к тельцу рыжей шерсткой, другие два почти голые с черными и белыми пятнами то тут то там. Они были огромны, размером с большую собаку, и медленно ползли, поводя слепыми головами, забирая землю короткими кривыми лапами, со страшным шорохом раздвигая старые прелые листья и мох, которые были свезены сюда во время весенней уборки участка…  При этом то один то другой издавали звуки, что-то среднее между стоном и скрежетом, тихо, но отчетливо…

Он резко вздрогнул и очнулся. Что за черт!.. какие странные вещи преподносит  память. Снова страшноватый  металлический вкус во рту, он медленно вытащил платок и сплюнул розовую слюну. Что-то надо еще сделать сегодня…  А, да, эти картины, неуклюжий молодой человек придет утром, не надо его разочаровывать. Всю жизнь он легко очаровывал, а теперь боялся разочаровать.

Он нагнулся и притянул к себе сверток.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.    ПАОЛО И РЕМ.

 

***

Сначала он подумал — подмалевок, настолько все убого, небрежно — и темно, темно!.. Потом разглядел основательность и выписанность главного —  похоже,  эскиз?..  Но постепенно, глядя в унылую черноту, он начинал видеть в ней последовательность, и замысел. Это была работа мастера, но настолько чуждого ему, что он передернул плечами. 

-Это никогда не купят!..

Он снова поймал себя на этой мысли!  Разве в купле дело, творчество не продается, он десять тысяч раз говорил это ученикам, привык говорить.  Но картина должна продаваться,  как же…  А кому интересна эта мазня? 

 

***

Какая разница,  крокодилы или волки…

Да, волки, он вспомнил, охота на волков.  Значительное лицо этого зверя,  его спокойное достоинство…  Он тогда был потрясен. Но ему сказали как-то, намекнули, что тема популярностью не пользуется, богатые покупатели давно ездят охотиться в Алжир, на те берега.   Львы, крокодилы…

Какая разница, сказал он, но при этом ощутил неприятный осадок. Он слишком хорошо помнил волка, его глаза, а крокодил был ему чужд и неприятен. Но он вник, и в крокодиле нашел мощь и красоту зверя… 

Потом ему уже довольно твердо заявили —  покупатель любит, чтобы природа была не  эта,  а та, ТА. 

Он подумал, тряхнул головой, — какая разница, и там природа, и здесь природа, была бы на месте моя живопись. И живопись была… только чуть-чуть похолодела. 

Потом он увидел… уже сам, никто не подсказывал ему, что всадники одеты слишком просто, нужны красивые ткани, покупатели любят, чтобы красиво…

Он подумал,  тряхнул головой — какая разница, ткани так ткани, вот вам!  И еще лучше — разнообразней,  фактура, а рисунок изощренный и тонкий, попробуй изобразить на складках, да на ветру… И кони эти… и бегемот…  все это он уже придумал сам, никто не подсказывал.

И получилась великая вещь, великая, — он сказал с горячностью.

И вспомнил другие слова:

— … Холодная, роскошная —  никого не жаль… 

Так говорил его неприятель, бывший ученик, с ехидненькой улыбкой,  что он теперь делает в своей Германии — чахоточные юноши с черепами, кисть руки в щегольском ракурсе… не так уж и сложно, если постараться.  Вообразил себя великим. Это Франц говорил, да, он сам слышал как-то, незаметно подошел… что он, Паоло, предал свою живопись, продался богачам.

Что за ерунда, он продавал картины, а живопись его осталась неподкупной!

 

***

Да,  простое дело, и печальное  — все состоит из света  и тьмы. 

О свечении, слабом, но упорном, из самой тьмы, из глубины отчаяния и страха,  говорил этот парень, Рем .

А Паоло не хотел —  мечтал только о свете.  Всю жизнь.  И создал — да!..  сияющую гениальную  поверхность огромных холстов,  пустоту, населенную мифами и героями с тупыми  лбами! 

Нет, нет, не так…

Он еще  раз посмотрел на холст. Этот парень его достал!  Мазня!

 

***

Нет, не мазня, он уже знал. Композиции, правда, никакой.  Устроено с убогой правдивостью, две фигуры почти на краю, у рамы, остальное пространство еле намечено широкими мазками, коричнево-черными, с проблесками желтизны…  Помещение…  в нем ничего!..  Вот пол, вдалеке стены, там узкая щель двери…  Старик стоит лицом, но толку… лицо почти опущено, только лоб и нос, и то как-то все смазано, небрежно, плывет… плывет… словно время останавливается…  Перед ним на коленях парень в драном халате, торчат огромные босые пятки…  Понятен сюжет — блудный сын, он сам писал его, оборванец возвращается в богатый дом отца.  Но и лохмотья можно показать с лучшей стороны, чтобы смрад не пер так в нос!  Зачем!  Тема достойная, но этот нищий возвращается в такую же нищету и… 

Он смотрел, и с него слетала, слетала шелуха этих слов, и доходило все значение сцены, вся эта плывущая, уходящая в вечность атмосфера,

воздух, отчаяние

скупые детали без признаков времени,

везде,  навек, намертво, навсегда…

… Пока не схватило за грудь и уже не отпускало.

Не в раскаянии и прощении дело, хотя все это было показано с удивительной, безжалостной простотой.

Дело в непоправимости случившегося, которую этот художник, почти ребенок, сумел угадать.

Ничто нельзя вернуть, хотя можно и простить,  и покаяться. Дело сделано, двое убиты насовсем.

Нет, этого он не мог принять.

 

***

Он даже готов был простить этому Рему темноту и грязь, запустение, унылость даже!.. И то, что раскаяние и прощение показаны так тихо, спокойно, можно сказать — буднично, будто устали оба страдать, и восприняли соединение почти безучастно…  Паоло знал — бывает, но это ведь картина! Искусство условно, всего лишь плоскость и пигмент на ней, и из этого нужно сотворить заново мир, так создадим его радостным, светлым…

Что-то не звучало.  Ладно, пусть, но здесь сама непоправимость, это было выше его способности воспринять. Он сопротивлялся всю жизнь, всю жизнь уходил, побеждал, убегал,  откуда это —  непоправимость случившегося…

А ведь случилось — что? — его жизнь случилась.

Выбирал – не выбирал, она случилась, непоправимо прошла.   Истина  догнала его, скоро догонит, и картина это знала.

Он отодвинул холст. Парень сошел с ума. Кому это нужно, такая истина на холсте…

 

***

Далее был портрет старухи, получше, но снова эта грязь!..  Руки написаны отлично, но слишком уж все просто. Что дальше?

А дальше было «Снятие с креста»,   тут он не выдержал.  Пародия на меня, насмешка, карикатура, и как он посмел принести!.. Убогий крест — вперся и торчал посредине холста,  бездарно и нагло перечеркивая всю композицию, тут больше и делать нечего!  Грязь и мерзость запустения, помойка, масляная рожа и брюхо в углу…  две уродки, валяются у основания.  И сползающий сверху, с тощим отвислым животиком, и такими же тощими ляжками Христосик…  Где энергичная диагональ,  где драма и ткани,   значительность событий и лиц, где мощь и скорбь его учеников?..

Умение посмотреть на себя со стороны помогло ему —  он усмехнулся, ишь, раскудахтался, тысячи раз облизывали тему до полного облысения, не вижу умысла. Написал как сумел.  Кстати, откуда у него свет?  Нет источника, ни земного, ни небесного…  А  распределил довольно ловко.  Нет,  не новичок.   Зловредный малый, как меня задел…

И не отрываясь  смотрел, смотрел…

 

***

Какая гадость, эта жизнь, если самое значительное в ней протекает в грязи и темноте…

Он удивился самому себе, раньше такие мысли не приходили ему в голову. Жизнь всегда была, может, и трудной, но прекрасной.

-Последние месяцы меня согнули..  

-Ну, нет, если есть еще такие парни, я поживу, поживу…  

-Чего-то  он не знает,  не учили, наверное, — общему устройству, сейчас я набросаю, а завтра просвещу. Способный, способный мазила, меланхолик, грязнуля…   из него выйдет толк, если поймет равновесие начал. 

-Все дело в равновесии, а он пренебрегает, уперся в драму!

-Пусть знает, что жизнь прекрасна!

-Не-ет, он ошибается, он не должен так… он молодой еще, молодой, что же дальше будет?..

-Не все так печально, нельзя забывать о чуде,  теплоте, о многом.  Да…

Он вдруг понял, что говорит вслух, все громче, громче, и дыхания ему не хватает. Тяжело закашлялся, задохнулся, замолчал, долго растирал ладонями грудь..

— Нет, нет, все равно так нельзя, он должен, должен понять!.. 

 

***

Пересиливая боль в плече, он поднял руку  и  взял со стола небольшой  лист плотной желтоватой бумаги, свое любимое перо, макнул его в чернильницу, до этого дважды промахнувшись… и крупными штрихами набросал кисть винограда с несколькими ягодами, потом еще, потом намеки на ягоды, крупный черенок… и с одной стороны небрежно смазал большим пальцем.

Гроздь винограда. Картина как гроздь, свет к свету, тень к тени… Пусть этот любитель ночи не забывает про день!

И положил бумажку на холст.  Что у него еще там?..

 

***

Несколько графических работ. Он небрежно рассыпал их по полу, глянул и внутренне пошатнулся. Мощь и смелость его поразили, глубоко задели.  Опять наброски,  где разработка? Но это был комариный писк.

— Невозможно, невозможно…  — твердил он,  — так легко и небрежно, и в то же время безошибочно и сильно. Вот дерево, листва, что он делает!  Не подражает форме листа, не пытается даже, а находит свою  смелую и быструю линию, которая  ничуть не похожа, но дает точное представление о массе листьев и нескольких отдельных листьях тоже. А здесь смазывает решительно и смело,  здесь — тонкое кружево одним росчерком, а тут огромный нажим,  а эт-то что?… пальцем?  ногтем?  щепкой? 

Черт знает что, какая свобода в нем!..  

Он вспомнил своих учеников. Айк — умен, талантлив, все понимает, но маломощный, и будет повторять за ним еще долго, а, может, никогда не вылезет на свою дорогу…  Франц — сильный, своевольный,  но глупый, самодовольный и чванливый, а ум нужен художнику, чтобы распорядиться возможностями…  Есть еще Йорг, тот силен, но грубоват, и простоват…  в подражании мне доводит все до смешного и не замечает.  Хорошие ребята, но этот сильней, да…

 

***

-Парню нужно доброе слово, поддержать, поддержать!..  Ровесники —  недоброжелатели,  завистники, загрызут,  заклюют от зависти.

-Но совсем непримирим, совсем, это несчастье, он не понимает,  темная душа… 

-Говоришь, а  завидуешь. 

-Мне нечему завидовать,  делал, что хотел. 

-Устроил себе праздник, да? 

-Может и другие повеселятся. 

-Короткая она, жизнь-то,  оказалась, как выполз из темноты, так и  не заметил ничего, кроме  радости.

-Бог мне судья. 

-Пусть тогда лучше Зевс, мы с ним поладим…  

-Душой не кривил, писал как жил,  делал, что мог.

-Ну, уступал, уступал… так ведь ерунду уступил, а на деле, что хотел, то и делал.

-Может, недотянул?.. 

-Прости себя, прости… 

-Все-таки печально кончается…  Не хотел этого видеть, да?

-Ну, не хотел, и что? 

-А вот то, повеселился – плати…  

-А, ладно… 

Он устал от своих слов.  Ладно, да, да, да…  Ну, и пусть.

-Пусть…

-А парню скажу все как есть, может,  польза будет.

 

***

Теперь он был доволен. Нашел, что сказать. Всегда готовился к разговорам с учениками, это главное – внимание… Хотя говорил вовсе не то, а что возникало в его быстром уме сразу  перед картиной. Этот парень… он мне подарок.  Вот как бывает, а мог бы его не знать. Значит не все уж так плохо, есть художники, есть…  И я еще пригожусь, не все забыто. Ведь он ко мне пришел,  ко мне…  совсем молодой,  а не к кому-нибудь из новых, да.

Он почувствовал себя почти здоровым, встал и отошел в угол, где за небольшой ширмой  стояла удобная кушетка. Здесь он раньше проводил не одну ночь, после того, как заканчивал картину или уставал так, что идти в дом не хотелось. Он лег и затащил на ноги тяжелый  шотландский плед, который подарил ему Айк. «Хороший парень, но нет в нем мощи… изыскан —  да, но  я был сильней…   А этот..  как его, Рем?.. 

-Сделает как надо…

-Живопись, все-таки,  излишне темна, грязновата…

-Но какая смелость!… 

-И если избежит…

-Если избежит, да.

-Не надо больше об этом,  хватит…

— Сам-то?.. А что?.. Прошелся по жизни как ураган.

-Но многое только краем, краем…

-Не угождал, нельзя так сказать…

-И все же…

-Ну, и что?  

-А то!..  Оказалось куда  печальней, чем думал.

-Справедливо оказалось…

-И еще хочешь, чтобы красиво кончилось?  Не много ли?..

            Что делать, он хотел жить, и это было главным.

 

***

          И хотел приспособить свой талант, чтобы сильная живопись осталась,  но все же, все же…

-Надо парню сказать — нельзя так сурово…

-Пусть помнит,  люди слабы,  они другое видеть хотят…

-Это не в ущерб, не в ущерб, если с умом…  

-Может, и в ущерб… 

Теперь он снова не знал, что сказать. Не про живопись, с ней у парня наладится, все еще ахнут…

-Вот был бы ученик! 

-Поздно его учить, разве что слегка подтолкнуть…

-Мое время прошло.

Впервые он сказал эти слова без тяжести в груди, спокойно и безучастно. Закрыл глаза и забылся.

 

***

Перед рассветом ему снова привиделся сон, который бывал не раз,  пусть с изменениями, новыми лицами, но кончался всегда одним и тем же. Он стоял на балконе, с ним его ученики — тонколицый тихий Айк, громкий смешливый толстозадый Йорг, и даже опальный Франц был рядом,  усмехался, язвительный и самоуверенный…  И его вторая жена, Белла, любимая, она тут же, в  голубом платье с кружевами… но на него не смотрит, и он почувствовал  — не видит его!..  И никто его не видел, что-то новое в этом было.  Он посмотрел вниз —  невысоко,  метра два или три,  под балконом снова трещина,  надо бы распорядиться, пусть заделают, ведь опасно…  

Перила куда-то делись, и он соскользнул вниз,  быстро и плавно,  и  ногами… стал увязать, но ему не было страшно, потому что все рядом,  близко,  он чувствовал, что может выбраться, стоит только сделать небольшое усилие. Но не делал его, стоял и смотрел.   Рыхлая  почва с крупными комками поднялась до колен, а он не чувствовал, что погружался…

 

***

Наконец, он, осознав  опасность, сделал усилие, и тут кто-то огромной чугунной крышкой прихлопнул сверху голову, шею, часть спины…  Непомерная тяжесть свернула его, сложила пополам,  настолько превосходила его силы, что он не мог  даже шевельнуться,  и стал врастать в почву, врастать, врастать, и задыхался, плакал от бессилия и ледяного страха, и задыхался… И все- таки, и тут надеялся, что произойдет чудо, он вырвется, или его спасут и вытащат, или… он проснется теплым ярким итальянским утром,  молодой, сильный, начинающий…в широком окне — бухта, залив, темно-синяя вода…  И все тяжелое и страшное, оказывается, только приснилось!

Над ним наклонилось лицо. Белла, она узнала его!

-Ты счастливый человек, Пауль, у тебя хватит  силы сказать ей – нет…

Нет! – он думал, что кричит, никогда так громко не кричал, даже на своих картинах:

Нет! нет! нет!..

И ему снова повезло.  А может и не повезло, может так и должно было быть, да?

 

***

Вдруг все изменилось — то ли эти христианские мудаки на небесах  растерялись, не зная, куда его определить, с такой  привязанностью к жизни, то ли его любимые греческие боги вспомнили о нем, наверное, все-таки вспомнили, хочется в это верить…   Тяжести как не бывало,  его легко и весело подбросили, и он полетел  вверх и вбок, все набирая скорость и не удивляясь этому. Далеко внизу он увидел сине-черную с проблесками розового плоскость, а над ней  — ярко-голубую, тоже с бело-розовыми штрихами и пятнами. Море и небо, облака, теплынь…  Так и должно быть, подумал он, ведь это Италия!..  Только чего-то не хватает для полного равновесия, земли, наверное… 

Он глянул направо и за спиной вместо земли обнаружил третью — вертикальную плоскость, она была светло-коричневой, с желтизной,  и на ней до боли знакомые неровности. Грунт, догадался он,  мой любимый кремовый!.. Вот оно что, конечно, грунт!..   Он стремительно летел ввысь, а холст за спиной все не кончался.  Вот это поверхность, вот это да!  Он ничуть не испугался, его мужества не сломить. Сейчас, сейчас… Он уже знал,  в правой руке любимая толстая кисть, с широкой плоской щетиной, стертой по краям от ударов по твердым от клея узелкам, он звал ее «теткой», а его ученик и предатель Франц насмешливо говорил о ней — «как его бабищи…»   Ученичок, скурвился, уперся в свой любимый ракурс… 

 

***

Я знаю сюжет. Надо переделать, переписать весь мир!

Вечный рай,

вместе  — звери и люди.

Только мир,  свет, тепло и красота.

Паоло глянул — кисть при нем!.., теперь осталось  залететь повыше и махнуть рукой, оставить на холсте первый его знаменитый длинный,  мощный и свободный мазок,   начать все заново…

И на этом все, все кончилось, его время истекло.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ.   РЕМ. Конец и начало.    

 

Рем пришел чуть раньше десяти, он не любил опаздывать, сказали, вот и явился. Он не волновался, но был насторожен. Паоло скажет – ты не художник,  что тогда?  Пусть себе говорит. Не буду спорить, повернусь и уйду.  Но он чувствовал, тогда ему будет гораздо трудней.  Лучше бы не приходил, вся эта затея ему не нравилась. Тем более, оставить холсты, какая глупость!  Ему так  сказал знакомый, который встретился  по дороге,  старик-еврей, снимавший жилье  у соседа,  он  содержал в городе лавчонку с мелким товаром,  — «чудак, ты  рискуешь, может он и честный человек, на что не похоже, заработать живописью такие деньги… но в большом доме всегда найдется проходимец».  А на вопрос Рема, зачем  присваивать картины, которые все равно не продать, вздохнул, поднял одну бровь и так посмотрел на Рема, как будто тот полный болван –  «Ну, не знаю, не знаю…»   Рем не был испуган, но несколько раздасадован, что, вот, сделал глупость, снова показал себя идиотом.

Но быстро забыл об этом дурацком разговоре, тем более, погода вроде бы установилась теплая и спокойная, ни следа от вчерашнего ветра с моря и сумятицы облаков. Он шел  не торопясь, разглядывая и темный влажный песок, и камни с голубоватыми кружевами пены… поглядывал и на воду, серую, тяжелую и лениво вздыхающую, так что чуть не прозевал место, где надо свернуть, пересечь  широкую полосу песка с продолговатыми ямками и выйти на тропинку, петляющую  меж сосен. Все-таки вышел и пошагал, иногда спотыкаясь об узловатые  корни, пробившиеся  на поверхность…  по старым желтым иголкам,  пружинящему мху… и уже рукой подать до дороги, которая вела к усадьбе Паоло. Ветер снова нагонял облака,  пробежала тень  и цвета чуть поблекли.

 

***

Вчерашний день казался ему бурным и сложным, и он надеялся, что сегодня все произойдет быстро и безболезненно. Паоло отдаст ему работы, скажет несколько ничего не значащих, но доброжелательных слов, например, — «ты, художник, конечно, парень, но есть у тебя разные мелкие недостатки…»      Пусть заметит что-то по композиции, он же в этом деле мастак.

Он шел и постепенно успокаивался, думал о всякой чепухе, что хорошо бы писать не маслом, муторная вещь, а старым этим способом, растереть красочки на желтке…  У соседа неслись куры, и он покупал яйца, большие, увесистые, светло-коричневые  в темную крапинку, он не любил белые.  Растираешь с ярким желтком пигмент, потом каплю снятого молока, потом водичку…  Зиттов говорил,- эта краска вечная.

Незаметно для себя он подошел к дому и уже ничего не боялся. Что ни скажет,  все равно  уйду к себе, и забуду. И будет как было. 

Сначала он ничего не заметил, потом ему показалось странным, что все окна заперты, а ведь уже одиннадцатый час, и почти везде шторы не раздвинуты…  Он пожал плечами.  Подошел к месту, где сидел вчера, остановился и стал ждать. Садиться ему не хотелось, его камень за ночь остыл  и покрылся мелкой водяной пылью.

Он ждал, наверное, уже полчаса, как увидел, что из-за дома к нему приближается тот самый парень,  с которым он говорил вчера. Айк?..  да, Айк. Он плохо запоминал имена, но это короткое и быстрое, легко всплыло в памяти. Айк нес под мышкой его сверток, и это было странно. Когда он подошел, Рем заметил —  лицо парня бледное  и напряженное.

 

***

— Твои работы, Рем.   Паоло… умер ночью или рано утром. Я вижу, ты стоишь, собрал вот и… возьми, так вот случилось, понимаешь.   Мы пришли, как всегда в девять, и  узнали.

Надо же, как случилось… Рем почувствовал досаду, приличествовало выразить скорбь, а он не умел. Он ничего не почувствовал,  он не знал этого старика. Сразу он никогда не мог осознать, что произошло, ему требовалось время. Он молчал и тупо смотрел в землю. Айк протянул ему сверток, который был небрежно перехвачен бечевкой.

— Посмотри, все ли здесь, обязательно посмотри, вдруг я не заметил…   пойду, поищу…

Он поискал место получше,  положил сверток и развязал, холсты начали медленно разворачиваться, словно живые.

— Три было, да?  И рисунки,  сколько,  шесть?

Рем  видел свои рисунки, все на месте. И вздрогнул, один  лишний, новый.  Не мой!..  Листок толстой бумаги  размером с две его ладони.  Бумага… такую он никогда не использовал, желтоватая, фактурная…  старый лист,  истрепался, неровные края…  И на нем набросано  пером,  небрежно, но мастерски…  так, что дух захватило, гениально и просто…  Виноградная кисть. Ягоды только намечены, но как сделано, ничего лишнего, а с одной стороны все широко и смело смазано, может ладонью прошелся, и удивительно точно, получилась нужная тень, а с другой стороны – светло.

—  Твой рисунок?..   Вот это да! – Айк сказал с восхищением и искренной завистью, —  я не думал, что ты мастер…  И эти… здорово!    Но виноград…  он твой?

— Мой, мой… мой!

— Что ты кричишь… твой так твой, кто же спорит. У Паоло я такого не видел, а последнее время он и руку-то поднимал с трудом.

Рем схватил работы и не оглядываясь пошел прочь. Айк смотрел ему вслед с недоумением и обидой.

 

***

Через много лет они встретятся на большой выставке. Седоватый, стройный,  щегольски одетый, с меланхолическим взглядом  Айк. В кружевах славы, обласкан заморскими монархами.  Верный ученик, он не обладает силой жизни учителя, и славится  портретами, изысканными, тонкими и суховатыми, блестящими по письму.  А Рем… ему  под пятьдесят,  он грузен, мешковат,  небрежно одет, его недолгая слава уже померкла, картины все темней и печальней, какие-то «поиски впотьмах», так смеялись над ним. Правда, над рисунками смеяться духу не хватало… 

Они взглянули друг на друга.    Рем медленно отвел взгляд и вышел из зала. Потом  Айк долго стоял перед двумя небольшими рисунками пером, никому ничего не сказал и быстро уехал. Ему осталось жить четыре года, а Рему еще шестнадцать, он проживет ровно столько, сколько сумел  «старик».  Нет, он не примирился с живописью Паоло  — божественно написанной восторженной пустотой,  слепящим глупым светом, обилием жирного мяса,  «колбасой да окороками», как он говорил…  Но он понял одну вещь, примирившую его с самим  Паоло:  способность так безоглядно и восторженно любить жизнь при уме и таланте  — столь же дорогое сокровище, как сам ум и талант. 

 

***

Паоло и Рем. Один только начал, другой уже уходит. Их пути пересеклись на краткий миг, чуть соприкоснулись, так бывает. И что от этого?  Жизнь изменилась. Одному стало легче жить, другому – уйти с миром.

 Люди  мимо ушей пропускают — байки про честь и совесть, историю, культуру… картины и книги не учат и не греют,  пока не появится живой человек.  Главное  делают не книги, законы, войны —  только люди.  Ничто так не учит и не изменяет судьбы, как пример жизни, в которую поверил. Тут уж каждая мелочь важна, каждое слово,  и даже молчание, взгляд, жест – все запоминается с живой силой,  трогающими подробностями. Все остальное кажется игрой –  настолько значительна эта особая передача силы и энергии от человека к человеку.

 

***

Рем шел и думал,  и как всегда, беспорядочно и сбивчиво это в нем происходило.

— Радостный болван, вот кто он. Пусть старый, от возраста не умнеют.

 — Ну, ты даешь, смотри как нацарапал виноград!  То, что у него от глаза, от руки, тебе никогда не взять, не схватить. 

-Но ведь смотрел, значит, смотрел!..  Развязывал, свой рисунок  оставил.  Случайно? Или со значением положил?… Теперь не узнаешь.

Он не мог сказать, что смерть Паоло его особенно огорчила, старики всегда  умирают. К тому же Рем его не знал, даже не разговаривал.  Посмотреть! 

Он сошел с утрамбованной пыльной дороги, перепрыгнул канавку, заросшую мхом, под первой же сосной сел на песчаный бугорок, развернул сверток.  Этот рисунок – потом,  его интересовали свои картины. Он тысячу раз видел их, но теперь хотел  посмотреть чужим взглядом.  Вот приходит Паоло,  разворачивает – смотрит…  и что?    Нет, он не мог представить, что здесь увидел чужой человек.  Такие же, как всегда.  Он с раздражением отодвинул холсты.  Нагнулся и поднял  чужой рисунок.  Свежая работа, грязь и потертости бумаги обходили виноградную кисть.

— Значит, не случайно.  Что хотел?  Почему виноград…

 — Как накарябал,  с ума сойти.

 — Любимая его  диагональ, на пределе, но  уместил.  Кисть впаяна в бумагу, срослась с листом… 

  — Что это значит?

  — Теперь не узнаешь. 

 

 

***

Когда он шел сюда, то хотел, чтобы ничего не случилось, осталось как было.  Так он, во всяком случае, говорил себе.  Теперь он чувствовал, что уже не останется,  все изменилось. Старик хотел ему что-то сказать.

-Ну, что, что он хотел?

-Не придумывай! 

-Но зачем, просматривая работы, ему нужно было  рисовать, тем более, давно в руки пера не брал…

   А потом кто-то сказал ему, совсем тихо и устало – «не копайся, ну, захотелось ему тебе что-то хорошее сказать, прими как знак внимания,  что ли…  Просто он тебе привет передал. Так, кивнул на прощанье.  Набросал на память.»

Он почувствовав облегчение, что  можно больше не думать, не разбираться, а принять, и жить как жил, и что все не так уж печально, ну, умер, это понятно, но все-таки не совсем уж плохо, — заметил, и вместо письма — рисунок, скажи спасибо…   Хороший мужик,  и рисунок гениальный, мне до него шагать и шагать.  А я его ругал…

И ком в груди, темный, ледяной кусок тьмы за грудиной слегка подтаял.

Посмотрев на него сейчас, Паоло бы воспрял – еще вспомнит, вернется.  Не-ет, он не темный, он глуховат слегка, упрямый,  но все равно – тонкая душа.  Всего достигнет, да…

 

***

Рем снова повернулся к холстам. Они смотрели на него печально и привычно. Он взял свои рисунки, положил рядом с «виноградом», как он уже называл рисунок Паоло. 

— Я, что ли,  слабей?.. 

— Ничуть!

— Ну, он ловчей управляется с пространством …

— Так известно, он же этом первый.

— Но и здесь у меня не хуже, и здесь.

— Пожалуй, тут я поспешил…

    Один из рисунков  показался ему не так уж ладно скроенным. 

— Всегда ты прешь на рожон, спешишь, вот и ошибаешься! 

— Это от нетерпения. На самом деле,  я вижу не хуже!  Разве что… все у него как-то веселей,  даже темнота другая. Видит радость в жизни, хотя и старик. 

— Не знаю, не знаю, пишу  как в голову придет.   Я другой свет вижу, он должен из темноты рождаться, из темноты!..  Эт-то не просто  —  тьфу, и возник…   Рождение из тьмы, из хаоса — больно, всегда больно!.. 

— Но все-таки,  замечательный  мужик оказался,  признай  —  умирал, а думал о тебе,  почему?..  А говорили – барыга… 

   Он сразу представил себе боль, страх, и мужество человека, сумевшего на самом краю, из темноты,  протянуть другому руку…  Пещера, впереди тьма, до самого неба тьма… тень, силуэт, лицо, факел…   рука помощи…

Опять он  видит то, чего не было    

Или  было,  но гораздо проще, не так больно и страшно. 

А если вникнуть в глубину вещей, увидеть картину во всей  полноте?.. 

Наверное,  так и было.  

Полный мыслями и сомнениями,  он медленно поднялся, свернул работы, вышел на дорогу и двинулся  в свою сторону. Солнце уже было в самой верхней доступной по календарю точке, но ведь север, и тень Рема, довольно длинная,  не отставая,  скользила за ним.

Он еще вернется к рисунку этому,  и к мыслям о Паоло.

Жизнь многозначительная штука, но у хорошего человека и смерть много  значит.

Рем шел, все убыстряя  шаги, его путь лежал на запад, дорога перед ним спешила к крутому излому и упиралась в горизонт, облака снова разогнал свежий морской ветерок, стало светлей…   Он  уходил,  уходил от нас, а может приближался, не знаю, но хотел он или не хотел того, а двигался к свету.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Автор: dmark

Я родился в Таллинне. По первой своей специальности биохимик, энзимолог, биофизик. Работал в Институте биофизики АН СССР. Живописью и графикой занимаюсь с 1975 г. Ученик московского художника Евгения Измайлова. Написал около пятисот картин, бОльшая часть рассеяна по многим частным коллекциям в России и других странах. Имел около двадцати персональных выставок. В 1986г. окончательно оставил науку. {Историю и причины своего ухода анализировал в автобиографическом исследовании "Монолог о пути".} С 1984г пишу прозу, одновременно рисую, иллюстрирую свои книги. С 1997г издаю электронный литературно-художественный альманах "Перископ" ( http://www.periscope.ru ). Писать прозу начал с коротких рассказов. Меня поддержали Венедикт Ерофеев, Андрей Битов, Татьяна Толстая, Лариса Миллер. Первая публикация в "Сельской молодежи" в 1991г. В этом же году мне удалось напечатать повесть "ЛЧК" (Любовь к черным котам) в Издательстве "Московский рабочий" ("Цех фантастов-91", под редакцией Кира Булычева). В том же году напечатана моя первая книга рассказов "Здравствуй, муха!" (Издательство "Технограф",тираж 3 000). В 1994г малым тиражом (500 экз.) вышла вторая книга рассказов "Мамзер" (ОНТИ Пущино) с моими рисунками. Я автор четырех сборников коротких рассказов, эссе, миниатюр (“Здравствуй, муха!”, 1991; “Мамзер”, 1994; “Махнуть хвостом!”, 2008; “Кукисы”, 2010), 11 повестей (“ЛЧК”, “Перебежчик”, “Ант”, “Паоло и Рем”, “Остров”, “Жасмин”, “Белый карлик”, “Предчувствие беды”, “Последний дом”, “Следы у моря”, “Немо”), романа “Vis vitalis”, автобиографического исследования “Монолог о пути”. Печатался в журналах “Нева”, "Новый мир", “Крещатик”, “Наша улица” и других. Я люблю писать небольшие вещи, очень короткие рассказы, прозу, в которой главное - звук и ритмический рисунок, скольжение по ассоциациям. Иногда они на грани "стихотворений в прозе". Грань эту я, однако, не перехожу, и стихов не пишу, меня больше привлекают скрытые ритмы прозы. Я не люблю воинствующий авангард, разнообразные "концепты" и "придумки" как в живописи, так и в литературе. В живописи я начинал как примитивист, потому что до 35 лет никогда не рисовал, потом, очень условно говоря, постепенно склонялся в сторону экспрессионизма. Мне близка московская школа живописи, интересны Сезанн, Сутин, Руо, Марке. Я мало читаю и почти не знаю современную литературу. Как бы "стильно", эффектно, "круто" ни была написана вещь, она холодна и пуста, быстро блекнет, если в ней никого не жаль. Но это не значит, что можно писать плохо, если тема "бедные люди". Я не думаю, что "человек - это звучит гордо". Я атеист, но с уважением отношусь ко всем верованиям, нужным другим. Для меня достаточно УВАЖЕНИЯ к ЖИЗНИ, ко всему живому в одинаковой степени, исключительному и хрупкому явлению в том каменном мешке, в который нас занесло. Наравне с литературой и живописью, главное мое занятие - общение с животными, в основном с бездомными. О некоторых из них рассказано в повести "Перебежчик", отмеченной на конкурсе "Тенета-98". У меня почти нет "творческих планов", я живу сегодняшним днем, кое-что знаю о завтрашнем, надеюсь на послезавтрашний. Стараюсь не браться за новое дело, пока не доведу до конца текущее ( написать и "задвинуть ящик", как говорил Бомарше). Всему лучшему, чему мне удалось научиться в жизни, я обязан нескольким людям: моей матери Зинаиде Бернштейн, моему учителю биохимии Эдуарду Мартинсону, моему учителю в науке Михаилу Волькенштейну, художникам Евгению Измайлову и Михаилу Рогинскому, моей жене Ирине. Дан Маркович .............................................................................................................. Dan Markovich was born on the 9th of October 1940, in Tallinn. For many years his occupation was research in biochemistry, the enzyme studies. Since the middle of the 1970ies he turned to painting, and by now is the author of several hundreds of paintings, and a great number of drawings. He had about 20 solo exhibitions, displaying his paintings, drawings, and photo still-lifes. He is an active web-user, and in 1997 started his “Literature and Arts Almanac Periscope”. In the 1980ies he began to write. He has four books of short stories, essays and miniature sketches (“Hello, Fly!” 1991; “Mamzer” 1994; “By the Sweep of the Tail!” 2008; “The Cookies Book” 2010), he wrote eleven short novels (“LBC”, “The Turncoat”, “Ant”, “Paolo and Rem”, “White Dwarf”, “The Island”, “Jasmine”, “The Last Home”, “Footprints on the Seashore”, “Nemo”), one novel “Vis Vitalis”, and an autobiographical study “The Monologue”. He won several literary awards. Some of his works were published by literary magazines “Novy Mir”, “Neva”, “Kreshchatyk”, “Our Street”, and others.