«Монолог о пути» (автобиографическое исследование)

Ч А С Т Ь П Е Р В А Я

ГЛАВА ПЕРВАЯ. В В Е Д Е Н И Е

1

Писать свою биографию, от события к событию — скучное занятие. Стоит ли повторять то, что хорошо знаешь? И в то же время своя жизнь постоянно притягивает. Я ее не понимаю. Почему именно так все получилось? Почему такой путь, а не иной?
Что толку сетовать на случай или восторгаться, в какое интересное время родился. Также мало проку в фантазиях — что могло бы случиться, поступи я не так, а эдак… Меня интересует, в какой мере моя жизнь зависела от меня самого — моих решений, действий — каких?.. От чего они сами зависели, могли ли быть иными?
Это не исповедь и не мемуары. Я решил исследовать свою жизнь, или свой «путь». Я не стремлюсь очистить совесть или порадоваться достижениям — хочу в конце книги почувствовать, что понимаю себя чуть лучше, чем в начале.

2

Если это исследование, то оно требует ясности и точности. Нужны общие принципы, на которые я мог бы опереться. В них должно содержаться нечто такое, что никогда не подвергалось сомнению. Даже в строгой науке существуют аксиомы, не требующие доказательств.
У меня нет сомнения в том, что в течение жизни я сам, в сущности, мало изменился. Я тот же человек, та же личность, что и в начале пути. Об этом говорит моя память — о себе, моих поступках, решениях… о людях, вошедших в мою жизнь. Мое убеждение в «непрерывности» собственной личности не нуждается в доказательствах.
Я чувствую, что и в жизни, несмотря на резкие повороты, изломы пути, должна существовать глубокая связь между разными этапами.
Эта моя уверенность вступила в противоречие с фактами, но не усомнилась в себе, а потребовала объяснений. Что общего между такими разными отрезками моей жизни?..
Так возникла мысль написать эту книгу.

3

Приступив к делу, я почувствовал, что могу потонуть в море фактов, мешанине из ощущений, мыслей, действий, разговоров, лиц… Что же главное, без чего моя жизнь просто не сложилась бы? Были, наверное, точки, повороты, изломы, от которых зависел весь дальнейший ход событий?
Я обнаружил, что таких точек, назовем их «критическими», очень немного, и они относятся к совершенно конкретным событиям, к небольшим кусочкам времени. В эти моменты даже отдельные слова, взгляды, жесты, мимолетные встречи — все могло оказаться важным, решающим. В другое время даже большие усилия неспособны изменить ТРАЕКТОРИЮ, или направление пути. Представление о жизни, как о пути, траектории с критическими точками помогает сосредоточиться на причинах, подводящих нас к этим решающим моментам жизни. Именно причинами, главным образом внутренними, я и собираюсь заниматься.
Такой подход к собственной жизни напоминает взгляд социолога на общественные явления, в которых участвует множество людей. В жизни общества существуют моменты катастроф, резких изменений развития. Нечто подобное, мне кажется, можно увидеть в судьбе каждого отдельного человека. Только здесь не помогут статистика и строгие методы. Приходится иметь дело со смутными, зыбкими понятиями, опираться больше на интуицию, чем на логику и разум.
«Непрерывность личности» и «траектория с критическими точками» — вот два принципа, взгляда на себя и свою жизнь, которые я положу в основу размышлений. Они не будут сковывать меня или подсказывать выводы, потому что имеют весьма общий характер. Но без них я обязательно скачусь к «воспоминаниям», которые, может, приятны для автора и его знакомых, но мало что дают для понимания.

4

Как решить, какие моменты, слова, поступки определили «путь»? Ничего решать, как правило, не приходится. Почти всегда это знаешь. Опираешься на свою внутреннюю убежденность. Разума и логики недостаточно, чтобы доказать самому себе. Разум ошибается и нередко хитрит, чувство гораздо точней. Я обнаружил, что когда просто ЗНАЮ, то все в порядке. Тогда логика и разум могут быть спокойны — факты легко выстроятся в ряд.
Откуда берется эта убежденность? Трудно сказать. Я могу только перечислить те условия, когда она чаще всего возникает.
Это ясность, четкость тех картин, образов, звуков, слов, лиц, разговоров, событий, которые всплывают передо мной из памяти. Тогда я говорю себе — это важно, и не сомневаюсь. Образы эти возникают сами — непроизвольно, вспоминаются по разным незначительным поводам и без видимых причин. Вспыхивают перед глазами без всякого усилия с моей стороны.
Я всегда остро реагирую на них — они вызывают стыд, страх, удивление, и я ничего поделать с этим не могу. Как я ни стараюсь иногда их подавить, они возникают снова. Они не зависят от времени — сколько бы ни прошло с тех пор, всегда оказываются «под рукой». Другие события или забываются или отбрасываются куда-то далеко, и никогда не вспоминаются с такой силой, живостью и отчетливостью.
Может возникнуть сомнение — не стану ли я, сознательно или бессознательно, подгонять причины под следствия. Зная с высоты времени, что произойдет в дальнейшем, всегда можно «подобрать» причины и построить простую схему, якобы объясняющую ход событий. При этом истинные причины останутся в тени.
Я исключаю сознательное желание исказить истину. У меня нет необходимости в этом. Я отказываюсь от моральных оценок, хочу только понять. Я ни в чем не раскаиваюсь. Мне не присуще это чувство — «как хорошо, если б этого не было…» или — « зачем было так, а не иначе…» , Почти всегда я действовал искренно, старался изо всех своих сил. Верил, что поступаю правильно. Очень часто у меня было ощущение «выжатого лимона» — сделал все, что мог… При неудачах была горечь, усталость, удивление, ярость — все, что угодно, но не желание искать причины или оправдания в не зависящих от меня обстоятельствах.
Несмотря на мою сдержанность и «закрытость», то, что было в прошлом, легко отчуждалось от меня, отпадало, как будто произошло не со мной. И это тоже поможет мне не скрывать истинных причин своих поступков и решений.
Остается один вопрос — зачем ты это пишешь? Разве недостаточно продумать «про себя» — в тайне, в тишине, в темноте?..
Недостаточно. Записывать для ясности, определенности, собственной уверенности — необходимость для меня. Я тяготею к этому с тех пор, как научился читать и писать. Мысль «изреченная» никогда не убеждала меня, а только изображенная значками на бумаге.
Все написанное может быть прочтено другими. Глупо обманывать себя: я пытаюсь написать так, чтобы было понятно не только мне. Конечно, многое умирает с нами, по-другому просто не может быть. Мы намертво «приварены» к своим чувствам, нервам, внутренностям и коже, видим себя «изнутри». От этого не отделаться, между людьми всегда этот барьер. Но все, что может быть понято другим человеком, хотя бы еще одним на земле, может быть выражено — в слове, картине, взгляде, поступке… И наоборот, все, что найдет свое выражение, может, хотя бы немногими, быть понято и прочувствовано.

5

Я вижу свою жизнь как путь, траекторию во времени. Я шел — сложным, извилистым путем, круто меняя направление. Куда, зачем? Была ли у меня сознательная цель — оказаться там, где я нахожусь теперь?
Нет, я твердо знаю, что такой цели у меня не было. И я ничего сейчас не знаю об общих свойствах моего пути. Может быть, что-то прояснится в конце этой книги? Я надеюсь на это. А пока остановимся на основных точках, на которых направление пути менялось. Вот они:
1. Я поступил учиться на медицинский факультет, тем самым определил направление своего образования: естественно-научное. 1957г.
2. Я решил оставить практическую медицину и заняться изучением биохимии. 1958 г.
3. Я решил поехать в Ленинград, в аспирантуру к М.В.Волькенштейну. 1963 г.
4. Я женился в первый раз. 1964 г.
5. Я решил не возвращаться в Эстонию, переехал в Пущино. 1966г.
6. События 1972 года.
7. События 1975 года.
8. Начало живописи. 1977 г.
9.Решение оставить науку. 1978 г.
10.Начало прозы. 1984г.
11.Уход из Института. 1986 г.

6

Ставить только конкретные вопросы к отдельным фактам оказалось недостаточным. Передо мной возникли общие вопросы, относящиеся к жизни в целом.
В какой мере основные мои решения были не случайными, то есть, совершая их, я выбирал? Не предоставлял обстоятельствам или людям инициативу, не принужден был только отвечать на вопросы, которые «подсовывал» мне случай, а сам решал, как поступить, и действовал. «Подчиняться случайности» не обязательно означает безвольно плыть по течению; можно отчаянно барахтаться, и все-таки не выбирать, а отвечать на чужой выбор.
Я называю Случаем все обстоятельства, которые не зависели от моего желания, воли, возможностей: эти, а не другие родители, война, смерть отца, болезни, большинство встреч с людьми… Эти события, как и любые, конечно, имели свои причины, но для меня были случайными.
Из первого вопроса вытекает второй: В какой мере моя «траектория», мои основные решения и поступки были обусловлены моим характером, наклонностями, внутренними возможностями, то есть, вытекали из сущности личности, а не были приняты под влиянием незначительных событий или минутных настроений?
И третий, может быть, самый важный вопрос: Что общего во всех основных моих решениях в течение жизни? Если это траектория, путь, а не хаотическое блуждание частицы под микроскопом, то должно быть направление пути. Куда он ведет?
Я не верю в сверхъестественные силы, мое неверие прочно. Поэтому под направлением я понимаю не движение к внешней цели — ничего об этом не знаю — а то общее, что объединяет самые разные этапы жизни, обеспечивая их взаимосвязь, преемственность и развитие. Например, движение в одну сторону, от этапа к этапу, определенных черт характера, чувств, взглядов, отношения к жизни.

ГЛАВА ВТОРАЯ. О Т Е Ц, М А Т Ь и Я

1

Когда я родился, моему отцу было 41, когда он умер, мне было 11. Из этих одиннадцати я помню его в последние шесть — кусочками, урывками. Его роль в моем воспитании была ничтожной. Не помню ни одного мало-мальски серьезного разговора. Беседы и наказания он предоставлял матери. Мне кажется, он любил меня, но тяготился общением, не зная, что сказать. Я не слышал от него ни одной истории, сказки, рассказа — ничего из того, что обычно рассказывают детям. Во всяком случае, я ничего не запомнил. Может, он и пытался, но не преуспел. В лесу ноги поднимай повыше, чтоб не споткнуться о корни — вот что я помню. Нет, еще один полезный совет: массировать копчик при запоре — помогает. Это, действительно, оказалось полезным.
Я мало знаю и об их отношениях с матерью. Знаю, что он ее любил, что была романтическая история, оба они развелись и соединились. Я был, можно сказать, внебрачным ребенком. Окружающие при мне говорили об их любви. Их отношения на людях были сдержанными. Кое-что я узнал по письмам отца к матери, в которые как-то заглянул — они были полны неподдельной нежности… У нас дома не было принято рассказывать о прошлой, довоенной их жизни, а значит и спрашивать. Я старался догадаться сам, эта черта осталась у меня. До взрослых лет я ничего не знал о первой жене отца, и о первом муже матери. Я думаю, мать удивилась бы, если бы я спросил. Однажды она показала мне пожилого толстого еврея — «это мой первый муж…» История жизни отца еще более закрыта для меня. Четыре пятых ее к моменту моего рождения было уже прожито, он ездил по Европе, учился в Германии… Война разделила их жизни на две части — до и после — четкие и неравные. Я осознал себя — после, о том, что было «до» мог догадываться по фотографиям, по замечаниям родственников.
Он был невысок, с широкой бочкообразной грудью и большой головой. Спина и грудь широкие, массивное туловище без талии, широкий таз, сильные ноги. У него была короткая шея, крупная голова, удлиненное лицо с довольно массивным подбородком, нос не очень крупный, но мясистый, сильно загнутый книзу. Волосы на голове темные, в бороде рыжеватые. У него были густые сросшиеся брови. Такая же голова у трех его сыновей, нос у всех прямей, волосы меднорыжие у младшего, Саши, самые темные у старшего сына, Руди.
Нет, кое-что я помню… Как он ел — быстро, любил горячую сытную еду, макароны с мясом, бобы, фасоль, в супе обожал жидкость и часто оставлял густую часть несъеденной… Как я носил ему на работу две кастрюльки — с супом и вторым. Он был главврачом, постоянно занят, часто не успевал приходить на обед. Я смотрел, как он быстро и жадно ест… в комнате с белыми стенами, с белоснежной ширмой… Я боялся, что треснет стекло на столе — от неостывшей кастрюли. Он иногда смотрел на меня и улыбался. Трудно поверить, что он тогда был моложе, чем я теперь, и через несколько лет умер. Может, когда-нибудь я напишу о нем, об их жизни?.. Но теперь я должен говорить о том, что важно для меня — о чертах его личности, которые я мог унаследовать.
Он был слабохарактерный, мягкий, уступчивый человек, совсем не замкнутый, не сосредоточенный на себе, наоборот — обращенный в мир. Мать часто повторяла — «Семен мягкий…» — без осуждения, но с оттенком сожаления. При этом он бывал резок и безумно вспыльчив на мгновение. Дома он иногда восставал против власти матери, но по мелочам, быстро остывал и просил прощения за грубость. Он хотел казаться сильным и решительным, говорил авторитетно, с напором. Ему было очень важно, как его воспринимают, оценивают окружающие люди. Он старался избегать серьезных столкновений с властью, начальством, если не считать его вспышек и мелких бунтов, ничем не кончающихся; после них он страшно переживал, боялся последствий. Он избегал ставить перед собой вопросы, ответы на которые могли озадачить его, испугать, заставить изменить поведение… В то же время он был искренним человеком: компромиссы, на которые ему приходилось идти, вызывали в нем ярость, страх и уныние, которые, впрочем, быстро проходили. Но если уж его припирали к стенке, то он собирался с силами. И это дорого ему стоило. В конце жизни у него были большие неприятности, его выгнали с работы во время «дела врачей». Он был здоров всю жизнь, и ранняя смерть от инфаркта — результат столкновения слабого, но вспыльчивого взрывного характера со склочной, нервной и страшноватой послевоенной жизнью.
В нем преобладало интуитивное, чувственное, нерассуждающее восприятие жизни. Он был непрактичным, часто поступал неразумно, под влиянием чувств, плохо осознанных устремлений, симпатий, желаний… а потом «подводил базу», это он делать любил. Мать умело руководила им, так, что он почти не чувствовал ее нажима.

2

Теперь я расскажу о матери. Она была небольшого роста, худощава, темноволоса, с тонкой костью. В юности она была даже пухлой, лицо круглое, потом вытянулось. Она была быстра, подвижна, физически очень вынослива. В ней все, начиная от внешности — черт лица, взгляда, и кончая случайным словом, было отчетливо, выразительно, и в то же время сдержанно, уравновешено. Меня всегда поражала ее выдержка. Со стороны казалось, что это легко ей дается. Я был с ней все время, и знал, что это не так, но все равно, ее мужество и сила восхищали меня, и теперь восхищают. Часто я думаю о себе — да, недотягиваешь ты до нее… Я не могу сказать, чтобы она была излишне погружена в свои внутренние переживания, она почти всегда владела ими. И в то же время ее чувства были сильными и продолжительными. Но она не любила внешних проявлений, избегала их, как своей слабости.
Она, несомненно, была очень сильным человеком — твердым, независимым, храбрым, целеустремленным. Ей были необходимы крупные цели, тогда она оживала. К старости она стала еще суровей, жестче. Она всегда была прямым человеком — нелояльным к любой власти, настоящим, как теперь говорят, «нонконформистом». Свою силу и независимость она доказала жизнью: одна, больная и слабая, она вырастила нас с братом, повлияла на всю нашу дальнейшую жизнь, многое в ней определила навсегда.
Она была чрезвычайно тонка и умна, обладала редким даром слушать людей — и слышать их, была проницательна в своих суждениях, хотя часто чрезмерно сурова. Сдержанность, постоянный контроль над собой, нежелание показать свою слабость, нерешительность — и открытые резкие высказывания, прямота до грубости… Часто она не то, чтобы не умела — не хотела скрывать свою позицию.
Во время эвакуации она заболела туберкулезом, и, сколько я помню ее, болела непрерывно, и преодолевала свою болезнь. Она была настойчива до упрямства, до фанатизма. Всегда верна своему слову. Каждый день помнила о своей основной задаче — вырастить и воспитать нас. Она почти не умела расслабляться. По-моему, находиться в напряжении ей было даже легче, так мне казалось.
Несмотря на сильные чувства, которые не раз при мне прорывались, разум почти всегда преобладал в ней. У нее была явная привязанность к печатному слову, к литературе, которая усилилась с годами, потому что книги стали для нее единственным светлым пятном в жизни… кроме нас, так она не раз говорила. Идеальные представления о мире для нее были всегда важней реальности. При этом она глубоко понимала реальную жизнь. В ней многое было «вопреки», и отношение к жизни — тоже вопреки тому, что происходило каждый день. «Если ты прав — пусть весь мир будет против…» — так она говорила, и мне казалось, что ее даже обрадовало бы, если бы мир не признал ее истин. Жизненные обстоятельства часто подавляли и принижали ее: если она не могла преодолеть их, то презирала или не замечала.
Вот что я мог унаследовать от своей матери.

3

Даже из поверхностного описания характеров моих родителей ясно, что они сильно различаются.
Отец — больше обращенный в мир, чем в себя человек, тип скорей слабый, чем сильный. В нем преобладало чувственное, а не рациональное, разумное отношение к миру.
Мать — тоже обращенный в мир человек, но с очень сильным характером, и явным преобладанием разумного начала над чувством.
Теперь зададимся вопросом: что, с первого взгляда, есть во мне такого, чего нет в родителях? Речь идет, конечно, о важных особенностях, которые я знаю за собой с детства.
Такое свойство есть. Это моя чрезвычайная внутренняя сосредоточенность, иногда достигавшая опасной границы. Еще в раннем возрасте меня трудно было вывести из состояния оцепенения, по другому трудно его назвать. В нем нет определенных мыслей, если же появляются, то носят случайный, хаотический характер, как бы притекают, и утекают куда-то. Отсутствующий взгляд, внимание полностью обращено в себя, сосредоточено на внутренних ощущениях, на своем внутреннем состоянии — вслушивание, вглядывание в него, другими словами, его чувственное исследование. Состояния — вот что важней всего. Они образуют целостную оболочку, внутри которой я нахожусь, через которую смотрю на мир, а если выбираюсь, то всегда хочу вернуться обратно. Состояния обычно кратковременны — иногда это минуты, чаще часы и дни, редко недели. Наверное поэтому я всегда живу текущим моментом, час иногда был для меня пропастью, день казался вечностью, за которой все смутно и нереально, как потусторонняя жизнь.
Из всех моих ощущений главным было осязание — плотность, тяжесть, чувство своего тела, положения его в пространстве. Даже в шашки я играл, чувствуя положение на доске, как собственное равновесие или неустойчивость. Тепло, холод, боль, вкус, ощущение покоя и мира под ложечкой, спокойствие, которое я распространяю на окружающий мир, объединяю его вокруг себя, а потом ловлю отраженные от мира волны — вот что постоянно, то отчетливо, то подспудно присутствует во мне, является фоном всей моей жизни. Я всегда ощущаю себя в центре мира, а жизнь кажется мне чередой моих взаимосвязанных состояний. Здесь нет ничего общего с самолюбованием, нередко это мучительно — из себя не вырваться. Такое напряженное вглядывание — целый мир сложных ощущений.
Я бы назвал это свойство вниманием к себе. Оно, так или иначе, сопутствует всему, что бы я ни делал. Это одно из самых важных моих качеств, оно присуще мне с начала жизни, сколько помню себя, и, видимо, сохранится до конца. Без такого погружения в себя невозможна моя жизнь: я начинаю ощущать беспокойство, раздражение, усталость, страх перед миром, который стремится присвоить меня, растащить на части. Когда я сижу и бездумно смотрю на тени, на движущиеся за окном листья, на блики света на занавесках… я чувствую внутри, где-то под ложечкой, сладкое умиротворение, и у меня нет ощущения, что это время потеряно. В таком состоянии ко мне не приходят мысли или образы, которые я мог бы непосредственно использовать в прозе, в картинах. Просто я чувствую, что вот — это я, и могу тогда жить дальше. Своего рода внутренняя проверка. Слова и образы возникают потом, вроде бы ниоткуда, но у меня нет сомнения, что есть связь между бессловесным, безмолвным погружением в себя, и тем, что позже становится картиной или рассказом.

4

Какие черты своих родителей я вижу в себе? Начнем с внешности.
Я невысокий, темноволосый, тонкокостный, с мышечной системой, легко развивающейся при нагрузках, выносливый, быстрый в движениях, с небольшими узкими ступнями и ладонями. Склонный к пониженному давлению. Все это — мать.
Я — с широкой бочкообразной грудной клеткой, сильными ногами, короткой шеей, большой головой, выступающим, хотя и почти прямым носом, рыжеватой бородой. Это отец.
Если же посмотреть внимательней? Темные волосы только на голове. В бороде и на всем теле рядом растут черные и рыжие волосы /теперь еще и седые/. Так же, как у отца.
С возрастом мне все трудней сохранять материнскую худощавость , да и в молодости я легко толстел, буквально наливался жиром, стоило только получше есть и жить спокойнее, чем это у меня обычно получалось. Тоже в отца.
Моя широкая бочкообразная грудь, отцовское наследие, производит странное впечатление в сочетании с тонкокостностью: неширокие плечи, тонкие руки, приделанные к грудной клетке жидко и наспех… хрупкие ребра, узкий таз — это уже от матери. Большая голова на короткой шее: глядя в профиль — квадрат, сзади прямоугольник, сверху яйцо — отец!.. но, шея, увы, слишком тонка для такой головы — это в мать. Мой профиль? У отца нос мясистый, крючковатый, торчит, как клюв. У меня тонкий, почти прямой, как у матери, зато по-отцовски торчит под немыслимым углом. Фигура? Талия есть, как у матери, но короткая, и если полнею, то быстро исчезает, и я превращаюсь в такой же «обрубок», как отец. Зато два сильных изгиба в позвоночнике — в пояснице и в шейной части — от матери… Я впервые обнаружил, как выгляжу сбоку лет в тридцать. Совсем другой человек!
В моем облике соединены резко различающиеся черты внешности обоих родителей.
В братьях я такого безобразия не вижу. Саша был честный гиперстеник с массивным костяком, копия отцовской фигуры. Его грудная клетка гармонировала с прочными ребрами, толстыми руками, широким тазом, объемистым брюхом, да и шея была гораздо толще моей. То же у Руди. Впрочем, у него другая мать, и обсуждать его сложно.

5

Посмотрим, как сочетаются во мне унаследованные от родителей черты личности. Мне важно выяснить, с чем я начинал, поэтому буду говорить о чертах, который явственно проявились к шестнадцати годам.
Как и отец, я чувственный, а не рациональный тип. Я люблю думать, но мысли почти никогда не убеждают меня. Они нужны мне для поддержки, для обоснования своих решений задним числом. Я постоянно напряженно вслушиваюсь в себя, в свои ощущения. И в то же время, подобно матери, стремлюсь к ясности, к пониманию себя, и мира, который меня окружает. Без ясности, выраженной в простых словах, мыслях, а позже и цифрах, формулах, я чувствую, как на меня наступает хаос. Я должен держать в руках все нити, постоянно полностью отдавать себе отчет в своих делах, иначе теряюсь. Я не могу полагаться на случай. Мне мучительно и неуютно чувствовать себя мошкой в потоках воздуха.
В начале жизни стремление к ясности победило. Я чуть-чуть высунулся из своей скорлупы, отвлекся от постоянного вслушивания в себя. Естественное любопытство молодого человека, прожившего шестнадцать лет в одних и тех же стенах. Мне было уже тесно внутри себя, все казалось изъезженным, пройденным, все истины много раз повторенными — я ждал другой жизни — открытой, с людьми, с новыми впечатлениями. Я всеми силами пытался отвязаться от погруженности в свои книжные мечты и видения, навязчивые состояния. Я хотел действовать и принимать жизненные решения. А для этого надо стать таким же сильным, решительным и ясным, как мать. Не думаю, что это было только результатом материнского воспитания. Ей не удалось бы так легко склонить меня в сторону активной жизни, если бы она не нашла поддержку во мне самом. Ей мало что удалось сделать с моим гораздо более слабым братом. Она только привила ему стойкий комплекс неполноценности… К изменению жизни меня толкали и чисто житейские обстоятельства — я должен был научиться жить самостоятельно, обеспечивать себя материально, а для этого получить образование.
Волевое начало, унаследованное от матери, помогло мне: я не только энергично оттолкнул погруженность в себя, изжил ее, как считал, но и презирал подобные качества в других, восхвалял действие, поступок, решение, и вообще, активную жизнь. Но не мелкую, житейскую, «практическую», которую тоже презирал, а высокую — творческую.
Я считал себя человеком с сильным характером — победил болезнь, страх перед ней, постоянно контролировал сердце и не боялся нагружать его работой. Я умел преодолевать трудности, и любил это делать, чувствовал удовлетворение от побед над своими слабостями. Я вел себя независимо от окружающих, мало считался с их мнениями. Во всем этом я был похож на мать. Так же, как она, я с подозрением относился к любой власти, был непримирим к любому нажиму на себя. Напор, угроза или сила, вызывали ту же, что и у матери, реакцию сопротивления. Трудности меня не смущали. Если мне говорили — «не выйдет» — я брался за дело с удвоенной энергией.
И в то же время я всегда чувствовал в себе сопротивление собственному напору, постоянное сомнение в правильности своего поведения, которое, судя по поступкам, было решительным и однозначным. Мне все время приходилось преодолевать в себе желание быть добрым, мягким, нравиться всем, соответствовать требованиям и чаяниям окружающих… Мои победы поэтому дорого мне стоили. Я всегда потом жалел, что поступил решительно и, может быть, кого-то задел в своем напоре.
В некоторых случаях «изъяны» в моей прочности вылезали на поверхность, особенно это стало заметно позже. Но и в те годы я знал, что по отношению к тем, кого люблю, преображаюсь: веду себя самым бесхарактерным образом, ни в чем не могу настоять на своем. Так же я веду себя по отношению к слабым, к детям и животным — преврашаюсь в слугу и швейцара, все терплю… а потом взрываюсь. Поэтому я не способен к воспитанию. Точно так же вел себя мой отец со мной. Он избегал воспитывать: делать замечания, поучать, заставлять, ругать или наказывать. Спихивал все на мать, а сам устранялся. Так же я веду себя со зверями — я не могу их лечить, причиняя боль. Но многие годы я не только причинял боль, но и убивал ради своих опытов. Когда я увлечен делом, верю в него, мало что может меня остановить. Я собираюсь и становлюсь решительным и даже жестоким.
Когда я вспоминаю, каким был в юности, сопоставляю тогдашние поступки с поведением в последующие годы… складывается впечатление, что отцовская мягкость всегда жила во мне, ютилась в своем, отдельном уголке. Лет до десяти отцовские черты вообще преобладали: я был покладистым мальчиком, меня всегда можно было убедить. Как я теперь понимаю, это было связано не только с мягкостью, но и с моим постоянным «отсутствием» — мне было безразлично то, что мне предлагали или навязывали. Я не хотел выбирать и соглашался с теми, кто выбирал за меня. И позже я так часто поступал… и страдал из-за своего равнодушия.
Помню свой страх перед необходимостью сопротивляться, настоять на своем. Вставать поперек чужой воли, выдерживать чей-то взгляд, враждебный или просто неодобрительный, чей-то напор… поступать по-своему и кого-то разочаровывать… Я не мог смотреть в глаза, чувствуя давление на меня. Мне было неловко, неудобно, стыдно… При малейшей возможности я с радостью соглашался, уступал, улыбался, делал вид, что все в порядке, терпел неудобства, только бы не противостоять! Пока неожиданным образом, в непредвиденный момент из-за какой-нибудь мелочи не восставал. В чистом виде поведение отца! Но если дело касалось чего-то важного для меня, то я отчаянным скачком преодолевал барьер внутри себя — и становился бесстрашным, напористым, волевым — не уступал. Так же как мать.
К концу школы я все чаще « вылезал» из своей внутренней сферы, и мнение обо мне менялось. В старших классах меня уже считали неуживчивым, неуступчивым, вечным «критиканом», принципиальным, твердым и все такое.
Интересно, что в те годы, когда я считался мягким и сговорчивым, мой младший брат проводил часы в углу за свою неуступчивость и жесткость, например, за упрямство, с которым он отказывался признать свою вину. Он к тому же считался фантазером, вечно плел какие-то истории, врал напропалую. В его выдумках реальность сочеталась с вымыслом. Я же казался скучным и честным — не умел выдумывать, как он. У меня в голове были исключительно книжные страсти. Истории, в которых я постоянно участвовал, были напрочь оторваны от жизни. Саша мог объяснить, почему разбились молочные бутылки — разбойники напали по дороге в магазин! Я не мог придумать такое, я-то знал — разбойники живут вовсе не здесь! Они жили там, где я находился почти все время. Смешение реальности и выдуманного с явным креном в сторону реальности — целью-то было объяснение жизненной ситуации — казалось мне странным. Все, о чем я мечтал, происходило настолько по ту сторону, что и рассказать-то было невозможно, и связывать с жизнью в доме просто смешно!
Итак, наряду с волей и настойчивостью матери, я унаследовал отцовскую мягкость и нерешительность. В разные моменты жизни преобладали то одни, то другие черты. И все же в самые ответственные моменты черты матери брали верх.
Мы часто опрометчиво судим о силе характера по сдержанности. Надо еще знать силу чувства, может, нечего и преодолевать?.. Мать в самом деле была сильной — она и чувствовала сильно. Я знаю это по тем приступам злости, отчаяния, свидетелем которых был с детских лет. Отец же мог мгновенно выпалить, под настроение, что-то весьма обидное. Его хватало на несколько минут. Эта черта существует во мне, и здесь я больше похож на отца, чем на сдержанную в проявлениях чувств мать. Особенно это было заметно в юности. И все-таки, даже тогда моя вспыльчивость была не такой, как у отца, а с годами я все лучше контролировал себя. Но вспыльчивость никуда не делась — превратилась в раздражительность. Я стараюсь сдерживаться, разрядка происходит менее болезненно для окружающих, но более мучительно для меня. Поступив несправедливо, я не могу с такой же легкостью, как слабый отец, тут же повиниться. Я делаю это со скрипом, а иногда… предпочитаю вовсе не делать, если человек мне не дорог. Разрываю навсегда отношения, вместо того, чтобы улаживать их, поддерживать видимость из вежливости или других соображений. Поэтому я со временем растерял почти всех старых знакомых, а друзей не имел никогда, если не считать женщин, которых любил. С мужчинами у меня никогда не получалось дружбы. Одни считали, что я «напираю» на них, другие легко подчинялись. Мне не нравилось и то, и другое.

6

Видна двойственность, противоречивость того, что я имел в «багаже» к своим 16-и годам. Какая-то «размягченность», бесформенность — рядом с волей, стремлением к порядку в голове, к ясности, исключению случайности из жизни / как я писал в своем дневнике — враг СЛУЧАЙ…/ Тяга к внутренней сосредоточенности соседствовала с отчаянным желанием начать самостоятельную жизнь, для которой «самокопание» было только обузой.
И в то же время такие разные черты мирно уживались, не вызывая во мне ощущения собственной противоречивости. Словно существовал своеобразный «переключатель» — я решал и действовал, в зависимости от своего внутреннего состояния или ситуации вполне определенно, подчиняясь одной стороне, одним своим чертам, так, как будто не существовало другой стороны, которая думала бы и действовала совершенно по-иному, если бы преобладала в данный момент. Такая определенность давалась мне без усилий.
О природе такого мирного «сожительства» противоположных черт я еще буду много рассуждать. Пока только скажу, что дело, видимо, в той внутренней сосредоточенности, которая в первую очередь отличает меня от родителей. Она была явно чрезмерной. И очень сильно сужала поле моего внимания. Моя узость сказывалась во всем, начиная с мелочей. Например, я не мог делать несколько дел сразу, мне и с двумя руками трудно управляться, если в них по предмету! С детства помню — что-то вижу, понимаю, а все остальное исчезает… Под старость я стал замечать, что, когда слушаю один голос, глохну по отношению к другим звукам. Но те дела, на которых сосредоточен, я делаю хорошо. Занимаясь ими, я не в состоянии оценивать свои действия со стороны, сравнивать, слушать собственные возражения… Не буду говорить, хорошо это или плохо — я ведь не для этого пишу. Эти черты и мешают мне, и помогают тоже. Я поступаю последовательно, без сомнений и колебаний, меня не останавливает, как многих, критический взгляд на то, что я делаю. Но зато мне трудно посмотреть на вещи шире, пока я не закончу… или не запутаюсь окончательно.
Итак, мне ясно, что некоторые противоречия были заложены с самого начала, и начали проявляться очень рано.

7

Как родительские черты проявлялись в моем младшем брате? Он, можно сказать, был копией отца и при этом получил материнское воспитание, такое же, как я.
Он не сумел получить образование. То, что мне далось самоограничением, недоеданием, отрешением от многих «радостей жизни», оказалось ему не под силу. Он обязан был существовать только на стипендию, никто помочь ему не мог. Он не выдержал, и ушел работать. К тому же он рано женился. Он жил с матерью, находился постоянно под ее давлением, чувствовал неодобрение каждый день — «не учишься, тратишь время попусту, пьешь, постоянно с друзьями-бездельниками…» Мать это терпеть не могла — «он губит себя!» В последние годы он ее уже еле терпел. Но избавиться от воспринятого от нее взгляда на жизнь, на то, что хорошо и что плохо, не мог. И он не любил самого себя, не уважал, и пил еще больше. Конечно, не только поэтому — он был слаб, любил друзей, никому не мог отказать, настоять на своем… Но не будь в нем такого внутреннего разлада, он бы мог как-то примириться с собой. Внушенные с детства ценности — как нужно жить, что делать, доконали его. Если бы не это, жизнь, возможно, продолжалась бы, пусть не такая, какую готовила ему мать. «Жизни нет альтернативы» — говаривал один неглупый человек.
Я далек от того, чтобы обвинять. Наши недостатки — продолжения наших достоинств, примененных с излишним усердием, жесткостью и слепотой. И все-таки, мать была слишком сурова с ним. Она всегда ставила ему в пример меня, и это долгие годы мешало нашему сближению. Я был таким же нетерпимым, и он ждал от меня только осуждения, был заранее к этому готов, а если не встречал, то подозревал.
Когда мать умерла, он уже не мог освободиться. Напившись, он говорил, что несчастлив, одинок, никто его не понимает, жизнь разочаровала его, и он ею не дорожит. Как-то он сказал мне… Тогда он, выпив, уже говорил что-то невнятное, и вдруг прорвались ясные слова — « не будь тебя, не было бы и проблемы…» Мне стало не по себе: хотя он и был пьян, но я видел, что это не бред, а давно живущая в нем мысль. Это было ужасно слышать. Я осознал, насколько он был уязвлен, насколько «повреждена» была та оболочка, которую каждый из нас выстраивает вокруг себя.
Потом он преуспел в бизнесе, осуществил свою мечту — стал богат. Он с восторгом рассказывал мне о комфорте на Западе, он искренно любил деньги, хорошую одежду, еду, выпить и прочее… все это было важно для него. Его выдавал тон, и выражение лица — счастливое, хотя говорить он пытался с иронией. Он не мог признать своих привязанностей — он их глубоко стыдился. А истинным, интересным, заслуживающим уважения считал то, что делал всю жизнь я, то есть, творческие дела. Он любил и умел работать руками, но, опять же, мало ценил это. По своему отношению к жизни он был в отца — слабый, мягкий — и с ценностями, глубоко внушенными ему матерью. Так сложилась наша с ним жизнь, что эти ценности не доставались легко: беднота, провинция, где мы выросли, скудная среда, все это надо было преодолевать. Он не смог, его затянула простая жизнь, которую он в сущности любил. Мать требовала от него невозможного. Мне ее воспитание помогло, а для него оказалось одной из главных причин смерти. Она учила его только хорошему, но поставила перед ним слишком жесткие условия — только так должен!.. А он оказался другим, хотел другого… И этот внутренний конфликт его погубил.
И в то же время он был устроен более органично, чем я. Он жил чувствами и не должен был, как я, «подводить базу» под свои поступки. Он, правда, любил поговорить, порассуждать, но его логика всегда хромала. Он был вспыльчив, криклив — и не пытался себя сдерживать. Он, по своему характеру, был целен и непротиворечив, все дело в «программе», которая была в него заложена — он не сумел избавиться от нее.
Руди, мой старший, сводный брат, от отца унаследовал в основном внешность. Он рассудителен, энергичен, суетлив. Очень деловой, крепко стоящий на ногах человек, вросший в жизнь. Но намеки на отца все-таки есть. Иногда я чувствую за всей его суетой искренний азарт и в общем-то непрактичность, прикрытую видимостью умелости, хозяйственности. Он как бы все время играет в жизнь, как в игру с твердыми правилами, которые надо соблюдать. Несмотря на свою энергию, он не преуспел: не богат, не добился успеха ни в науке, ни в медицинской практике. Он всю жизнь подвизался в областях медицины, где масса теорий и никакой ясности — кожа, психика, профилактика, баня, курсы по сексологии… В разговорах с ним, я чувствую, что он плохо понимает собственную жизнь, и, несмотря на видимость активного, разумного отношения ко всему, плывет по течению. Просто он сильней барахтается. Такое барахтанье без ясного понимания своих целей ничего не меняет — все равно тебя несет, только к тому же барахтаешься, вот и все дела.

8

Всю ответственность за мое воспитание взяла на себя мать. После смерти отца изменилась ее жизнь. Она и при нем была главной в семье, теперь она стала главной вдвойне. Больная слабая женщина. Но в ней была большая внутренняя сила. Печально, что ей ничего не удалось сделать в жизни, кроме как воспитать двух детей. Она считала, что со мной ей больше повезло, хотя наши отношения к концу стали тяжелыми.
Ее, конечно, озадачивала моя постоянная погруженность в себя. Этого не было ни в ней, ни, тем более, в отце. Но во всем остальном я только радовал ее — я был умненьким, послушным, разумным, целеустремленным… Все главные переживания я держал в себе, а когда вылезал из своей скорлупы, то вел себя вполне предсказуемо. Я понимал с малых лет, что правила лучше выполнять, тогда от тебя быстрей отстанут. Я не был сообразительным, практичным, с умелыми руками, какой была она. «Это в отца…» — она говорила. Она все могла сделать руками, а отец и гвоздя-то забить не умел. Но с этой моей неспособностью она легко смирилась. Мне кажется, ей это даже нравилось — «похож на Семена, такой же безрукий…» Что касается моей постоянной отвлеченности от текущей жизни, моей непрактичности… она вздыхала, но всерьез не расстраивалась. Она уважала высокие жизненные цели, а мелкое мещанское копание презирала.
О необходимости как-то приобщать нас к искусству — музыке, рисованию — никогда не вспоминали. После войны отец прожил шесть лет, и эти годы были наполнены борьбой за хлеб, болезнями, страхом. Наверное, было не до искусства. В школе я учился вместе с сыновьями военных и инженеров, людей, которые приехали в Эстонию из России после войны. Интеллигентов среди них почти не было. Мои одноклассники, которые получили образование, почти все стали инженерами.
Отсутствие у меня музыкального слуха родители воспринимали с юмором — считалось, что если «медведь на ухо наступил», то ничего не поделаешь. Также было и с рисованием: мать не умела, отец не мог — откуда взяться способностям у меня? Что же касается меня самого, то я болезненно и тайно переживал любую свою неспособность. Помню, как страдал в первом классе, когда не мог нарисовать помидор, « как в жизни». Помню, как собирал какие-то жестянки и придумывал музыку, и как надо мной добродушно посмеивались… Брат-то был музыкальный, со слухом, но и его почему-то не учили. Но у меня нет оснований придавать этому большее значение, чем каким-то другим мелким поражениям.

9

Мать была единственным человеком в моем детстве, которому я доверял безгранично. Она поддержала и развила во мне все те черты, которые я унаследовал у нее же. В результате во мне проявилась просто отчаянная целеустремленность, по-другому трудно это назвать, именно, отчаянная. Если у меня что-то не получалось, кроме моей цели для меня ничего не существовало. Так я решал задачи, так катался на лыжах, когда еще мог кататься. Я съезжал с одной и той же горки по сто раз и каждый раз падал, плакал от злости, карабкался снова наверх, съезжал… и точно на том же месте падал снова. Отцу приходилось уводить меня силой, я не мог остановиться… И позже, поставив себе задачу, я не признавал препятствий, они только увеличивали мой напор. При этом я приходил в бешенство, совершал одни и те же ошибки, не был способен подумать, посмотреть критически на то, что делаю. Я не мог отступить, меня надо было оттаскивать. Помню, отца это пугало и расстраивало. Матери это нравилось. В трудные моменты она никогда не утешала меня, не говорила ничего не значащих, успокаивающих слов — она буквально встряхивала меня. На ее лице читалось явное неодобрение, может, даже возмущение: надо бороться, ты обязательно победишь! И я верил ей. Я тяжело болел, лежал месяцами в постели, потом заново учился ходить. Трудно сказать, что бы вышло из меня, если бы не мать.
Истина и справедливость, целеустремленность, верность себе всегда считались у нас важней доброты, мягкости, нежности, сочувствия. В нашем доме царил культ воли и внутренней силы человека, пели гимн его возможностям. Все это было мне близко по собственной «структуре» и воспринималось с восторгом многие годы. Всегда виноват сам человек, а не обстоятельства. Если ты не достиг своей цели, то в этом вини себя. Не завидуй и не сравнивай себя с другими. Если люди мешают тебе, вредят, преследуют, не отвечай — будь всегда лучше других, настолько, чтобы твое превосходство стало неоспоримым фактом, тогда преодолеешь любые препятствия.

10

Мать не могла повлиять на характер моих внутренних переживаний. Думаю, это было невозможно. Но, благодаря ей, я полюбил книги, и мои «грезы» наполнились конкретным содержанием. До этого они были смутны и ограничены простыми впечатлениями — я имел дело только с тем, что видел вокруг и что чувствовал в себе. Книги приблизили ко мне мир, причем в той форме, которая была понятна и доступна мне — через внутреннее переживание, иллюзию соучастия. Я был болен, слаб, боялся жизни с ее непонятными мне правилами, и книжные впечатления стали надолго моими основными.
Я прочитал множество книг, но мало что помню, в памяти какие-то обрывки. Я плохо читал. Мне всегда хотелось кому-то показать, что я интересуюсь серьезными книгами, и потому я брал в библиотеке совсем скучное для меня чтиво и проглядывал, а не читал. Я всегда стремился к тому, что еще не мог понять, и пренебрегал тем, что было мне по силам. Эта черта сопровождает меня всю жизнь. Но те книги, которые по счастливой случайности мне соответствовали, я буквально впитал в себя. Обычно их подсовывала мне мать. Так я запомнил Робинзона Крузо.
Есть и другая причина, по которой я мало что сохранил в памяти из прочитанного: я постоянно «додумывал» книги, вторгался, участвовал в жизни героев, спасал их… и через некоторое время уже не знал, что же там было на самом деле написано, а что «накручено» мной вокруг сюжета.
Я обладал свойством быстро впитывать новое и перерабатывать так, что оно становилось неотличимым от «своего». Я тут же встраивал все, что узнал, в свою «систему взглядов». Этим я занимался не меньше времени, чем читал. Я пытался примирить противоречивые высказывания разных героев, чтобы из этой каши выработать единую точку зрения, для меня это было очень важно. Я любил афоризмы, особенно острые и резкие, например, принадлежащие Ницше; меня волновало не столько содержание, сколько сам дух его высказываний, иронический, мятежный и циничный. Идея сильной, но обязательно благородной личности, поддерживаемая матерью, всегда жила во мне. Я читал про Раскольникова и принимал его на «ура», безоговорочно. Я не был уверен, что смог бы укокошить старушку «ради идеи», но восхищался дерзостью героя, а его раскаяние воспринял как поражение. Героев Хемингуэя и Ремарка я не понимал — только пьют и рассуждают, и все равно восторгался.
Помню свои споры с С.П., как я доказывал ему, что друзья не нужны, потому что сильный человек со всем справляется сам. Верил ли я в это? Я помню, часто скучал, тосковал, хотел куда-то пойти — в гости, к одноклассникам, но, перебирая все возможности, оказывался ни с чем: с одними было скучно, к другим неприятно, а к девочкам в гости я не ходил, потому что отчаянно стеснялся.
Так сложилось, что у меня не было почти никаких детских увлечений — я не ездил на велосипеде, не занимался спортом, почти не гулял, стеснялся своей слабости, неумелости, невозможности участвовать в беготне, упражнениях… А потом уже и не хотел, предпочитал свои занятия — книги, прогулки. свой дневник, в котором не был искренен, потому что хотел писать красиво, много и постоянно считал занятые текстом страницы — сколько в месяц, сколько в год… Видимо, тогда впервые проявилась моя страсть заполнять белые листы. И сейчас я с удовольствием смотрю, как растет стопка исписанной бумаги…
Вкусы матери в литературе я могу назвать добротными — она любила книги про умных, сильных и смелых людей, про то, как они борются и побеждают обстоятельства. Хорошо написанные книги, но без «изысков» и чисто литературных эффектов. В кругу знакомых она считалась знатоком литературы, очень умной и образованной. «Даже слишком…» — так говорили наши родственники, добрые малограмотные еврейские тетки, которые в сущности не знали ни русского, ни эстонского, ни своего родного языка, объяснялись на примитивном жаргоне и прекрасно понимали друг друга. Они работали продавщицами, очень ловко воровали и никогда не попадались. Это был узкий круг, всего несколько тысяч евреев среди миллиона эстонцев, тихо презирающих их за оглушительность, неряшливость, суетливость, богатство и многое другое. Я застал еще это — по узеньким горбатым улочкам, вымощенным круглыми камнями, шли эти тетки и кричали на своем ужасном ломаном языке.

11

Мое отношение к жизни, вернее, к тому, что я называю «реальность», или действительность /об этом позже/, из-за моего характера не могло быть простым — мир казался мне чужеродной средой. Я выходил в него, как на другую планету — с обязательностью, регулярностью, с интересом, со страхом — в каком-то «скафандре», или защитной оболочке. Глядя на мир из глазниц, как из окон, я чувствовал себя в относительной безопасности. Внутри себя я чувствовал центр, спокойное место, куда всегда можно вернуться.
Благодаря матери / хотя за это трудно благодарить, так же как и упрекать/ мое ощущение жизни, и так уж довольно сложное, смутное, невыразимое словами, приобрело явно драматический характер. Жизнь в нашем доме была тяжелой, напряженной, часто мучительной. Матери не раз угрожала больница на месяцы, оставить нас было не с кем. Я уж не говорю об отчаянной борьбе за выживание: мы получали крохотную пенсию за отца, мать годами работать не могла, немного помогали тетки, она вязала иногда знакомым довольно нелепые кофточки, и это были все наши доходы.
Мать не скрывала своих усилий, направленных на выживание, наоборот, она подчеркивала их ежедневно. Конечно, ей было трудно все скрывать от нас, но, мне кажется, что такое подчеркивание было нужно ей. Оно напоминало о масштабе ее задачи. Она не просто жила с двумя сыновьями, преодолевала болезни, свои и наши, боролась за хлеб, она еще и выполняла свой долг, глобальную задачу жизни: она поклялась отцу выполнить ее и помнила об этом все время. Я тоже всегда помнил, что выполняю задачу, которую мы с ней взяли на себя: в основном она, но и я должен ей помогать. Я не могу ее ни в чем упрекнуть, но… мы были все-таки только маленькими, испуганными смертью отца ребятами… Но что говорить, она была вот такой, и сделала все, что могла, и даже больше, это несомненно.
Она всегда подчеркивала, что силы ее на исходе, что вряд ли ее хватит до завтра… Действительно, она задыхалась и все делала с большими усилиями, с отчаянной злостью, я бы сказал. Даже пол она подметала с ожесточением, тяжело дыша, но не выпуская изо рта сигарету «Прима». Она не может, чтобы где-то оставалась пыль, а мы подмести, как она, просто не в состоянии! Мы вообще ничего не можем, не умеем и ничем помочь ей не способны! Но стоило только попробовать, как она вырывала из рук все, за что бы я ни взялся — она сделает гораздо лучше! Приходилось только смотреть, как она выбивается из сил… Туберкулез продолжался у нее с войны, лет двадцать, потом процесс затих, но развилась эмфизема из-за рубцевания ткани, она страдала постоянным кашлем, по-прежнему бешено курила и повторяла, что одна, и никто ей помочь не может. Она была уверена, что жизнь все время пытается пригнуть ее к земле, а она борется и обязательно должна победить: она вырастит нас, пусть даже пожертвовав собой.
Такой я ее помню — почти всегда сдержанной, суровой, ожесточенной, если плачущей, то со злостью, сжимая кулаки… задыхающейся, шурующей шваброй под кроватью в поисках последней пылинки, которая мешает ей дышать свободно. В то же время все в доме было пропитано запахом дешевых сигарет. В ответ на робкие замечания родственников, которые побаивались ее резкого языка, она только отмахивалась — дети привыкли, ничего им от этого не будет. А вот пыль… «У нее столько пыли..» — она говорила нам, возвращаясь от своей тетки, в доме которой, действительно, был бедлам, грязь и постоянный запах жирной мясной пищи. Она все это презирала, смотрела свысока — они, во-первых, были обыкновенные еврейские мещане и не читали книг, во-вторых- снова не читали, в третьих, вообще никогда не читали, им только бы пожрать! Она сурово судила людей. Зато о героях, которые борются, страдают и все-таки добиваются своей цели, она говорила нежно, со слезами на глазах, лицо ее сияло. Умные карие глаза, со временем они стали усталыми, колючими; взгляд, который я видел на довоенных фотокарточках — теплый, чуть насмешливый, стал тяжелым… Победа досталась ей дорогой ценой.
Я довольно рано понял, глядя на мать, на ее борьбу, что жизнь страшна, что это враждебная среда, которая подкарауливает нас, стоит только зазеваться или дать слабину — обязательно отомстит, накажет за каждую ошибку. Впервые я понял, что она еще и прекрасна, в 32 года, это было началом моей самостоятельной жизни. Я освободился от взгляда на жизнь, который, невольно, конечно, был внушен мне матерью.
Попадая в дома своих одноклассников, я больше всего поражался не богатству, а покою, веселому, даже легкомысленному настроению, свету…Тому, что матери ходят в халатах, пьют кофе и улыбаются… Мать С.П., учительница математики, суетливая, постоянно радостно озабоченная, его отец, сказавший мне за все время пару слов, он сидел в кресле и читал газету, но распространял вокруг себя какое-то приятное спокойствие, доброжелательность… Меня сажали за стол, кормили, у них не возникало паники от того, что нужна еще одна сосиска.
Ощущение постоянной нехватки света в наших комнатах, недостаток радости, отсутствие жизни просто как жизни, а не истового исполнения дел и обязанностей — оно осталось надолго. Уехав из дома, я увез его с собой, на много лет, да и сейчас часто возвращаюсь к тому, детскому своему ощущению, хотя и понимаю, что жизнь значительно разнообразней… и веселей, чем мне казалось тогда. Но это отношение во многом мне помогло — я никогда не считал, что «человек рожден для счастья». Вздорная, крикливая фраза, как за всякой демагогией, за ней только безразличие. Она прикрывает обычно лень и большие претензии при ничтожных возможностях. Жизнь — для исполнения дел и достижения целей, самых интересных и высоких, конечно, и это в конце концов может дать и радость, и счастье, а может ничего не дать.
«Что важно для человека? — спрашивала меня мать, при этом между бровями у нее появлялась резкая вертикальная морщина. И сама отвечала, — быть самостоятельным, независимым, никого не слушать, делать, что считаешь нужным, наперекор обстоятельствам, никому не подчиняться….»
Все это ложилось на благодатную почву. Она признавалась не раз — « мне было легко с тобой…» Ей было легко со мной — упрямым, сильным, отстаивающим себя, и трудно с братом, который ничего не делал, не оглянувшись на приятелей и знакомых… Мы с ней в главном соответствовали друг другу, а то, что различалось, жило глубоко во мне, и в те годы слабо давало о себе знать. Я был рассеянным, но из-за сосредоточенности, я был непрактичным и неумелым в простых житейских делах, но зато настойчивым, упорным… К тому же я полностью доверял ей во всем. Первая трещина в наших отношениях возникла после истории с Ренатой, девочкой, в которую я впервые в жизни влюбился. Я вел себя, как одержимый, с точки зрения матери: забыл о ней, о нашем доме, убегал с утра и являлся ночью… Она не ожидала, что я могу так потерять голову, чтобы даже ее — ЕЕ забыть!.. Это был первый сигнал. Лет через десять, мы, сцепившись с ней как звери, кромсали друг друга — она из ревности, а я… я защищал то, чему она меня учила — свою свободу… Вот так печально все кончилось.

12

Какие выводы? Воспитание сделало мои собственные, унаследованные от матери черты, более четкими и определенными. Черты отца, благодаря мой «закрытости» в себе, сохранились, получили благодатный материал — книги, но были оттеснены развивающимся желанием жить активно, действовать, добиваться высоких целей — совершенствовать себя, понять устройство мира, в котором живу.
Дело, конечно, не только в материнском воспитании: я и сам понимал, что мне предстоит жить самостоятельно, ни на кого не надеясь, и я не мог себе позволить «растекаться лужею». Настроен я был решительно: все в себе изменить, стать другим — деятельным, сильным, получить образование, заняться какой-то творческой работой… В сущности меня не интересовало, каким я был «от природы», что нес в себе с рождения. Я много говорил о самоанализе, но анализировал не свои черты, а какие-то вычитанные из книг и присвоенные, понравившиеся мне качества. Мне казалось, что я обладаю ими, или в будущем наверняка приобрету, потому что так хочу. А изменить в себе можно все, стоит только захотеть.

Ч А С Т Ь В Т О Р А Я

ГЛАВА ПЕРВАЯ, или Т А Р Т У

1

Я не представлял себе, что стану взрослым, буду вести самостоятельную жизнь… Я мечтал стать сильным, умелым, думать, как взрослый, понимать жизнь, но совсем не хотел делать что-то «практическое» — зарабатывать деньги, жениться, воспитывать детей… Мне казалось, что это вовсе не для меня. Я видел эту взрослую жизнь — она страшила, ничего интересного в ней не было, кроме сексуальных отношений. И став взрослым, я почти все в жизни воспринимал не совсем всерьез, иногда как игру, иногда как скучную обязанность, выплату своих долгов. Только к тому, что я делал с увлечением, я относился всерьез, и даже, наверное, чересчур серьезно. Но об этом позже… И на выборе профессии, конечно, сказалось мое пренебрежительное отношение ко всякого рода жизненным делам. Каким быть, а не кем — вот главное. Все мое воспитание было пронизано этой мыслью. Читая книги, я завидовал героям, но не их профессиям, кроме, разве что, профессии Робинзона — быть отшельником на необитаемом острове.
Несмотря на безрадостность нашей домашней жизни, мне было интересно — я читал, учился с охотой, думал постоянно о себе, о жизни. К нам редко приходили люди, наш дом был за-крыт, я сам был закрыт, и привык так жить. Я боялся уехать из дома. Но так было надо, чтобы начать самостоятельную жизнь. Другого пути не было, я это знал.
И учиться дальше было НАДО, Я всегда помнил, что ДОЛЖЕН, да и не представлял будущего без образования. Это было невозможно. Я бы просто не знал тогда, что делать. Жизнь не имела такого продолжения, так меня воспитали. Неквалифицированный малоосмысленный труд казался мне ужасным. Так считали мои родители и передали мне этот страх. Мать поклялась отцу, что даст нам образование. Но я знал, что помогать она мне не может, я должен рассчитывать только на себя. До этого момента она выполняла свой долг, теперь я беру его на свои плечи. Малейшая оплошность на экзамене, и я лишаюсь стипендии, что тогда?.. Оплошности быть не должно, просто не может быть! За меня был мой характер, опыт детства, с его болезнями, а также вся материнская «начинка». Я знал теперь, что главное. Не дать себя сбить с ног Случаю!
Меня привлекали многие дела, науки, мысли, но я ничего не знал о профессиях, почти ничего. И не интересовался. Профессия — это не столько увлечение, сколько образ жизни, а это мне было безразлично. Больше всего меня волновали вопросы «жизни и смерти», так я это называл. Я читал, правда очень поверхностно, философские труды — Ницше, Беркли, Щопенгауэр… Материализм меня не привлекал — он казался мне пресным, скучным, оторванным от человека. Одним словом, меня интересовали самые общие проблемы, сформулировать свои интересы точней я не мог. В школе я с удовольствием занимался и литературой, и физикой, и математикой. Я любил учиться, но не мог остановиться ни на одном деле. Ничто не привлекало меня очень сильно, иначе сомнений не было бы — я никогда не сомневался, если увлекался всерьез. Определенность, которая теперь требовалась от меня, страшила — ведь будут утрачены все другие возможности!
Почему медицина… Я кое-что знал о ней, видел, как работает отец, вернее, как он ходит по клинике, слушает больных… Из-за болезней и природной сосредоточенности на себе, я много думал о человеческом теле, и это тоже подталкивало к медицине. Подходит ли это занятие мне? Подхожу ли я медицине? Об этом я не думал. Я твердо знал, что могу найти свой интерес в любом деле, что умею учиться, и хочу, а профессия… не так уж важно, какая будет. Все можно освоить и одолеть, так я был настроен.
Отношение матери к моему выбору было сдержанным, скорей одобрительным: я буду как отец, это понравилось ей. К тому же открывалась возможность учиться недалеко от дома. В Университете учился старший брат, надежды на него было мало, но все-таки, в крайнем случае поможет.
Мысли о таких профессиях, как филолог даже не возникали у меня. К 16-и годам, я уже относился к гуманитарным наукам с легким пренебрежением. Мне хотелось более точного, строгого знания о человеке и о жизни. Я с восторгом читал научно-популярные книжки, обожал «глобальные» подходы, рассуждения обо всем на свете с самых общих позиций физики, а те разговоры, которыми занимались проза и поэзия, казались мне теперь слишком туманными.
Было еще одно соображение в пользу медицины, как потом выяснилось, совершенно ошибочное. Врач знает человеческие «тайны», а я стремлюсь к тому, чтобы узнать людей, жизнь, и медицина мне в этом поможет.
И я поехал в Тарту, легко поступил на медицинский факультет, потому что был «золотым» медалистом. Это был мой первый самостоятельный шаг в жизни. Одновременно возникло мое первое серьезное расхождение с матерью.

2

Я уже говорил, что ее влияние на меня было чрезвычайно глубоким. Все, что она хотела мне передать, она передала. Это не стоило ей больших трудов — почти все находило во мне моментальный отклик, я был похож на нее. И потом, когда я перестал ей доверять, то даже не замечал, что по-прежнему повторяю ее мысли и рассуждения, так они впитались в меня. В своем воображении, детском, я лишал ее обычных человеческих слабостей, а когда увидел в истинном свете, то был поражен и, конечно, разочарован.
Так вот, Рената… С нее началось мое разочарование в матери. Она была дочерью маминой знакомой, они вместе лечились в санатории. Отец Ренаты немецкий коммунист, еврей, сидел в то время в нашем лагере, а мать, расчетливая и холодная женщина, и очень жизненно крепкая, сошлась с одним инженером и уехала к нему в Таллинн. Рената считала этого человека своим отчимом.
Он остается для меня загадкой. Помню его комнату, рояль, книги, потретик Бетховена на стене… Это был первый по-настоящему интеллигентный человек, который оказался в поле моего внимания. Я почти не разговаривал с ним. Меня поразили книги — они были другие. Кем увлекалась моя мать? Дома у нас царили Ремарк, Фейхтвангер и Кронин, за ними шли Хемингуэй, Г.Манн и А.Цвейг, из отечественных мать обожала Паустовского… Этот человек читал на разных языках совсем другие книги! Уже знакомые мне Ницше, Шопенгауэер, то, что я просматривал, не могу сказать — читал… Неизвестные Соловьев, Бердяев… Кафка, Джойс… Странно, что я до сих пор это помню, ведь не было ни разговоров, ничего, только его комната, рояль с оставленными нотами, книги, портрет на стене… Бывает, особенно в молодости, что нужно просто увидеть краешек более глубокой жизни, почувствовать или вообразить другую возможность, новый масштаб.
Не буду писать об отношениях с девочкой. Не помню почти никаких разговоров, хотя их было много. У нее сложились нелегкие отношения с матерью, отчимом. Как я к ней относился? Главное, передо мной открылась целая область отношений, ощущений, состояний — новая сфера внутренней жизни. Это меня поразило больше всего. И другой, простой ответ — я был увлечен ею. Все действовало вместе — непрерывное напряжение чувств, и этот дом их, вид из окна на заросшую темно-зеленой травой Таллиннскую улочку… вокруг пустынно, тихо… их балкон… у нас не было балкона… уверенность, что можно каждый день придти и тебя ждут… Мало что помню, но я впитал в себя эту историю всеми порами, она как бы рассосалась во мне, исчезла, но все слегка сдвинула, изменила.
Я знал только свое чувство, ее поведение было мне непонятно. Мотивы, причины?.. — я терялся в догадках. Я был ошеломлен тем, что в наших отношениях вопрос «кто главный» играл не последнюю роль. Я не мог терпеть никакого насилия над собой, сопротивление было в моей натуре с самого начала. И в то же время постоянно уступал, терпел, потому что ее напор был тихим и ласковым. Дома я привык к сдержанным и даже суровым отношениям. Мать самоотверженно любила нас, но разум и сдержанность почти всегда брали в ней верх над непосредственным чувством. Из-за своей болезни, она многие годы избегала целовать и ласкать нас с братом, боясь заразить. Поэтому, наверное, я был беззащитен к любым проявлениям мягкости и ласки ко мне. К тому же напор Ренаты был «по мелочам», а я мелочи презирал и не считал нужным спорить. Я на все был согласен, только бы сохранить эту атмосферу, оболочку собственного чувства, внутри которой я теперь блаженствовал. Я не хотел спорить по мелочам и вообще, боялся сделать что-то, нарушающее мое новое состояние.
Думаю, уже здесь проявилась моя «двойственность»: стойкость, упорство, все, что было от матери, столкнулись во мне с мягкостью и уступчивостью отца. Мне для твердости необходимы были минимум две вещи: уверенность в правоте, в справедливости того, что я хочу отстоять — и сознание важности, значимости предмета спора. Она как-то, после моих возражений, встала со скамейки, и, ни слова не говоря, ушла. Я был испуган и удивлен одновременно. Что делать? Я был уверен, что прав, но спор казался настолько мелким и незначительным… Я тут же побежал извиняться, мне было совершенно неважно, кто прав в такой чепухе.
Вглядываюсь в память — и лица ее не вижу, зато отчетливо передо мной — дом в тихом переулке, солнце на дощатом крашеном полу, тишина, кухонный стол, покрытый желтой, с большими розами, скатертью… заросший пруд в углу парка, скамейка… опять тишина, и напряжение всех чувств, до боли в горле.
Девочка была тщеславна, холодна, умна… но это тема для другого рассказа. Важно то, что я впервые влюбился и совершенно забыл про мать, про свои домашние обязанности и вообще, что надо когда-то приходить домой. Мать была страшно удивлена и обижена. Я всегда был разумный мальчик, и послушный, а тут словно взбесился! Думаю, впервые во мне заговорили гены отца — оказалось, что стоит только проявиться чувствам, как разум для меня уже ничего не значит; я делаю то, что мне хочется, и никогда об этом не жалею… Через месяц я должен был уехать на учебу, надо было подготовиться, сделать какие-то дела, и все это было забыто.
Я уехал, матери писал редко, а Ренате — по два письма в день. Как она ко мне относилась, осталось для меня тайной. Я никогда не был проницателен, тем более, когда был влюблен. Получал письма, написанные детским почерком, довольно холодные, рассудительные, с жалобами на здоровье, на отчима… Она приходила к моей матери и подолгу сидела у нее. Матери все это не нравилось, она чувствовала угрозу моему будущему, и вообще — угрозу.
У меня началась новая жизнь, я мучительно привыкал к ней, и отношения с Ренатой сами начали отходить на задний план. Я писал по два письма в день, потом одно… интересы мои смещались. И тут я получаю письмо от матери, гневное, возмущенное — «приходит, роется в твоих записях…» Разве что не было сказано — « я или она…» Но это недосказанное чувствовалось в общем тоне послания.
Я тогда вел дневник, что-то страшно напыщенное и умное, с многочисленными цитатами из книг. Теперь я не могу заглядывать в эти записи без сожаления: то, что действительно волновало меня, было печально, просто — и осталось полностью за пределами дневника. Мне казалось, что писать надо красиво и много! Я считал исписанные страницы и гордился тем, что толстую тетрадь приканчивал недели за две. Мать этих моих откровений не читала, я не позволял ей, а Ренате позволил! Как я узнал потом от старшего брата, у матери были и другие причины для возмущения, истинные или воображаемые, не знаю. Герда к тому времени собралась в Москву к своему мужу, которого реабилитировали. Она решила на время оставить Ренату в Эстонии, и, якобы, как-то рассчитывала на мои с ней отношения. Мать была взбешена таким покушением на мою свободу:
— Молодой человек должен быть свободным как птица…-Так она не раз говорила мне. И вот это ее письмо…
Я тут же написал Ренате, что все кончено. Кажется, я всплакнул при этом, но никаких сомнений или колебаний у меня не было. Потом я ни разу не видел ее, только знаю, что она переехала в Москву… и с тех пор прошло почти сорок лет.
Не стоит преувеличивать мою жертву. Наши отношения были исчерпаны. Интуитивно я чувствовал, что развития в них быть не может. Дальше мог быть только брак, а этого просто не могло быть. Даже разговора никакого: я твердо знал, что должен учиться, а брак — конец всему. И еще. Что-то было не так… При всей моей слепоте и неопытности, я чувствовал — не так! В этой девочке было нечто, вызывающее у меня чувство безнадежности, какого-то тупика. Унылость, постоянные жалобы на здоровье… мне это было тяжело. Я совсем недавно вырвался из своих болезней и не мог терпеть жалоб на слабость, так я был воспитан. Что-то еще было… Я думаю, она была взрослей меня, почти установившаяся личность. Она точно знала, кем хочет быть, хотя еще училась в школе, — фармацевтом, и многое другое она знала точно. Это уже тогда вызывало во мне неясную тоску. Я и теперь считаю, что в каждом человеке, даже в старом, должно быть что-то от кокона, от личинки, которая сама не знает, в кого превратится. Свободным «как птица», я никогда не был, но все-таки никогда не знал, и до сих пор не знаю, что еще может со мной случиться… и что я сам могу выкинуть новенького.
В общем, не могу сказать, что я сильно мучился, уступая матери — многие обстоятельства облегчили мой разрыв с Ренатой.
Мать так никогда и не узнала истинных причин моего решения. Она несколько раз спрашивала, до или после ее письма я написал Ренате, и я всегда отвечал, что ее письмо получил позже.
Эта история не изменила направления моей жизни, даже наоборот, мой выбор только укрепился: ничто теперь не тянуло меня в Таллинн, не отвлекало от занятий. Но мое отношение к матери после этого случая начало меняться, хотя внешне оно долго оставалось тем же. И через семь лет, в похожей ситуации, я уже стоял «насмерть».

3

Я любил учиться, любил знания, систему знаний, разговоры о серьезных вещах, и все это здесь было, с первых же дней учебы. К тому же новый жизненный опыт — трупы, преодоление отвращения… Я любил эти усилия: преодолевать себя с детства стало привычкой, даже необходимостью. Если я побеждал свою слабость, то чувствовал большое удовлетворение, уверенность в себе, и успокаивался — до нового препятствия… Вокруг были новые люди, сходиться с ними я не умел и в основном наблюдал. Другие улицы, другая еда… Я впервые увидел выбор в еде: можно купить пирожок с луком за десять копеек, а можно с мясом — за двадцать! Можно даже купить бутерброд с настоящим сыром, а не с копченым колбасным, к которому я привык дома… и не думать о том, что буду есть завтра. Деньги я считать не умел и тратил безоглядно. Однако привычки моего старшего брата — я жил с ним первые полгода — меня ужасали: он покупал сразу огромный кусок сыра, наверное, полкило, масло, колбасу, лучшую, тоже огромный кусок…
Мы складывали вместе деньги, у меня было мало, он приносил больше , платил за квартиру и тратил на еду, как считал нужным. Я понимал, что самостоятельно квартиру снимать не смогу, но все равно ужасался и был недоволен, потому что хотел жить самостоятельно.
Он был человек властный и педантичный. До этого я его почти не знал. Он был взрослым, очень самостоятельным — и совершенно другим: с немецко-эстонской закваской, деловитый, подвижный… Он подавлял меня своим знанием жизни, постоянной беготней, толпами друзей, делами, встречами, многочисленными работами, между которыми он успевал сдавать последние экзамены на врача. Он с войны уже был фельдшером. Он все успевал, а я — ничего! Как я теперь понимаю, он в основном «отмечался» и бежал дальше; он был поверхностным человеком, сомнения в смысле своего постоянного движения не беспокоили его, суету он считал признаком активной, «правильной» жизни.
Ему многое не нравилось во мне. Например, я был поразительно неряшлив — из-за лени, рассеянности и пренебрежения к «мелочам», к внешней стороне жизни, которую он считал важной. Я не ценил свои вещи, не берег их и в то же время не умел зарабатывать, чтобы покупать новые. Я трудно сходился с людьми и не воспринимал его советов по части тонкой житей-ской политики, в которой он считал себя большим специалистом.
Мы были очень разные, к тому же я — еще эмбрион… но одновременно имеющий твердые убеждения! Ему было нелегко со мной: я не умел сопротивляться, но и подчиниться не мог. Мне было безумно трудно стоять перед ним, смотреть в глаза и твердо, но спокойно говорить свое, настаивать. Я не любил это большое и бесполезное напряжение. Мы сталкивались на мелочной житейской почве, и моя позиция всегда казалась мне незначительной, неважной, а упорство глупым упрямством. Но он так напирал на меня, с таким жаром настаивал на своих мелких истинах, что я просто не мог ему уступать. Вернее, я, конечно, уступал, но постепенно накапливал в себе сопротивление.
Он учил меня, как нужно застилать постель. Она стояла за огромным шкафом, да еще в углу, так что я спал в глубокой норе. Я выползал из нее по утрам ногами вперед, небрежно кидал в глубину покрывало и этим ограничивался. Он, когда это видел, свирепел, хватал покрывало, как тигр бросался коленями на кровать, почти на середину, ловко кидал эту тряпку в глубину, до самого изголовья, расправлял , разглаживал морщины, и, пятясь, сползал с кровати. На лице его при этом было такое удовлетворение, что я завидовал ему — мне всегда нравилось наблюдать, как ловко люди работают руками. Но понять его радость я просто не мог… Точно так же, на своем примере, он учил меня чистить зубы — по правилам, и обувь, залезая во все швы, и одежду, и хвалился, сколько лет у него эти брюки, и тот пиджак…
Все это я тихо ненавидел и презирал, и не мог понять, как «одежка» скажется на моих отношениях с людьми… и что это тогда за люди?!.
Подвернулось общежитие, и я тут же ушел от него. Началась совершенно самостоятельная жизнь.

4

Я не помню деталей этого начала, но они не важны: я помню свое состояние. Я остро ощущал свою «чужеродность», особенно по вечерам, когда за каждой стеной, в каждом окне, я видел, шла своя жизнь. А я? В чем моя жизнь?.. Я шел по длинным молчащим улицам, за высокими заборами лениво побрехивали собаки… Я чувствовал, что не просто приехал учиться, а этим решением подвел черту под своей прежней жизнью. Я именно чувствовал это — анализировать, осознавать, а значит, смотреть на себя со стороны я не умел. И теперь не умею… пока события не теряют свою актуальность. Тогда я мыслю, пожалуйста!… Но это уже чужеродный мертвый материал. Поэтому я редко жалею о том, что сделал, какие расхлебывать последствия. Я отношусь к ним, как к погоде с утра: она вот такая и ничего не поделаешь.
Я должен был теперь ходить на лекции, занятия, знакомиться, общаться с разными людьми, быть постоянно на виду, спать в одной комнате с чужими, входить в битком забитые залы столовых, проходить мимо чужих столиков… Все время казалось, что на меня смотрят, мне было тяжко. Я не стыдился чего-то определенного, например, своего вида, что я маленький и плохо одетый мальчик. Я и не думал об этом, я же говорю — не видел себя со стороны! Я не чувствовал себя свободно и уверенно, потому что не имел простых полезных привычек, позволяющих вести себя и общаться без напряжения, на поверхностном уровне, вполне достаточном для большинства встреч и разговоров. Я не знал, как сказать что-то малозначительное, улыбнуться, ничего при этом не имея в виду, отодвинуть стул, сесть, не привлекая ничьего внимания, обратиться к человеку с вопросом, закончить разговор, отвязаться, не обидев, и многое другое. И потому боялся каждого взгляда, был уверен, что постоянно что-то делаю не так, как все.
Я был воспитан, то есть, хорошо знал правила поведения за столом, как держать вилку и нож, что с чем есть и другие формальные вещи, но этого теперь оказалось мало. Мне явно не хватало опыта и «жизненного автоматизма». Из-за этого я вел себя скованно, и, ощущая это, становился еще напряженней, делал ошибки, которые в другой ситуации вызвали бы только мой высокомерный смех — ведь я презирал условности и мелкую жизненную суету, стремился к вечным ценностям, не так ли?.. Я не умел общаться с людьми без разговоров о смысле жизни, к тому же презирал тот мелкий, пошлый, примитивный уровень общения, на который мне ежедневно, ежечасно приходилось опускаться. И потому плохо, медленно накапливал жизненный опыт; я всегда с трудом осваивал то, что не любил делать. Это не противоречит тому, что я многое теперь умею: когда очень надо, я заставляю себя… и легко заинтересовываюсь, могу полюбить почти все, что приходится делать, если не совсем тупое занятие. Тогда я был прямей, жестче и упрямился перед жизнью больше, чем теперь.
Поэтому я не ходил в дешевую студенческую столовую, обедал в самых злачных местах, среди пьяниц и опустившихся потрепанных женщин, и там чувствовал себя в безопасности. Это были эстонские пивные бары, «забегаловки», там, действительно, все заняты собой, люди грубоваты, но знают, что не следует лезть к чужому человеку. Конечно, я не вызвал бы ажиотажа и в более культурной среде, но ведь важно , как я тогда все это представлял себе!
Я очень быстро убедился, что люди, окружавшие меня, знают массу вещей, о которых я не догадываюсь… и ничего не понимают в том, что я так ценю. Я чувствовал себя выкинутым на чужой берег. Увидев впервые такое множество людей, я вдруг осознал, как обширен и вездесущ этот «их» мир. Он занимает почти все место, а то, что интересно мне — какие-то общие истины о людях, о жизни… спроси, я не мог бы точно ответить, что меня интересует — все это вовсе не существует в реальности. Вернее, рассыпано, разбросано — кое-что в книгах, кое-что в людях, мелькнет иногда в чужом окошке… Моя природная мягкость призывала меня не сопротивляться, «соответствовать» окружению, научиться говорить о пустяках, считать неглавное главным… Ведь я приехал учиться, в самом общем смысле — мне надо научиться жить. И тут же моя тоже природная независимость бунтовала, я не понимал, зачем мне эти люди и знакомства?.. Я просто свирепел, когда брат просвещал меня насчет каких-то личностей, с которыми совершенно необходимо «дружить», так они влиятельны и полезны.
Постепенно я успокоился и увидел, что кругом не так уж дико и скучно.

5

Русский и эстонский потоки сильно различались. На эстонском было много ребят из деревень и маленьких городков. На русском в основном дети офицеров и специалистов, приехавших после войны, они учились в больших городах и были лучше подготовлены в школе. За исключением иностранных языков, которые эстонцы знали лучше. Что же касается физики и других уважаемых мной наук… теоретическая подготовка медиков была смехотворной, я легко обходился своими школьными знаниями.
Мы бегали из одного корпуса в другой по крутым горкам, и мне сначала было страшновато — я не был уверен в своем сердце, боялся отстать от других или показать, что задыхаюсь. Моя многолетняя тренировка помогла мне — я уставал, но к утру успевал восстанавливать силы. Мне доставляло удовольствие напрягаться, выматываться к вечеру так, что заплетался язык. Я валился на кровать и исчезал до утра. Я мог заснуть на улице, на ходу, и просыпался, когда нога оказывалась в какой-нибудь яме или канаве… Способность засыпать везде спасала меня от переутомления.
Постепенно я начинал понимать ту науку, в лапы к которой попал. Она мне явно не нравилась. Началось, как всегда, с людей. Тех, кто преподавал и кто учился. Опытные студенты с фельдшерским образованием терпели первые курсы ради последующей «практической науки» — тогда, они говорили, начнется самое интересное и важное, а эту всю «теорию», физику да химию, надо как-то пережить, перетерпеть, перепрыгнуть через нее. Меня же медицинские «науки» поразили своей откровенной беспомощностью: ни объяснить, ни показать причины явлений… Сначала механическое запоминание деталей, без всякой общей картины, принципов устройства, потом свод правил и рецептов и внешние, поверхностные признаки болезней. Я страдал, слушая и запоминая весь этот бред, моя добросовестность не позволяла мне «халтурить». К тому же важные лекторы в белоснежных халатах преподносили все это с большой помпой, напыщенно, как истины в последней инстанции, что обычно присуще невеждам.
Мне было, конечно, интересней заниматься физикой и химией, но именно они должны были отойти в прошлое, быть благополучно забыты будущими медиками.
— Вот биохимию проскочим, — говорили мне, — а там уж начнется самое-самое…
Все, что мне интересно, через год исчезнет, нахлынет масса сведений, навыков, умений, которые, уже по первым признакам, не вызывали у меня восторга… К концу года я окончательно утвердился в том, что попал совершенно «не туда». Летняя практика добавила мне уверенности. Больные с их «тайнами» оказались неинтересны, скучны, навевали на меня тоску постоянными жалобами.
Наверное, это можно было предвидеть… если бы я не был, во-первых, в такой степени погружен в свои переживания, отвлечен от действительности, во-вторых, не переоценил бы свою способность «переделать себя». Первое относится к основным свойствам моей личности, второе — прочно «вколочено» воспитанием: ты все можешь, все преодолеешь… К тому же у меня была идея! Я говорю о «пользе» медицины для познания людей, чеховско-вересаевская закваска. Когда у меня возникала идея относительно устройства своей жизни, все тут же шло насмарку.
Из-за своей неопытности я не мог знать, что те стороны людей, которые раскрываются в больницах, не столь уж интересны. В страдании люди замыкаются или на редкость однообразны. Гораздо симпатичней и плодотворней изучать их в лучшие, высокие моменты их жизни. Я уж не говорю о том, что вовсе не люди меня интересовали, а я сам. Но в этом я не мог не ошибиться: любопытство к жизни у меня было огромное, а сам себе я поднадоел. Мне нужно было проявиться в новых отношениях, расширить свой кругозор. Я мечтал забыть о себе, о своих небольших горестях, о болезнях, о темноте и напряженности в родном доме.
Главное, я и не пытался узнать, на что способен. Я думал о том, каким должен стать, и имел определенные идеи на этот счет.

6

Спор между стремлением сознательно «совершенствовать себя», исходя из представлений об идеальной личности, и необходимостью внимательно прислушиваться к себе, развивать свои способности, пристрастия… он проходит через всю мою жизнь. В юности безраздельно господствовала идея «самосовершенствования». Ей способствовали и мой характер, и воспитание и условия жизни. Важность внимания к себе я понял поздно. Лет до тридцати я и не думал об этом. Хотя временами осознавал, что почему-то разум мой бессилен против чувства. Это меня удивляло, пугало, но мало чему учило. Считаться с собой я не привык. А потом все перевернулось, и я забыл про «совершенствование»… Потом снова вспомнил, когда очнулся после первых лет слепого увлечения живописью: захотел учиться ей, но уже без насилия над собой, мягче, тоньше…
Вернемся к прошлому. Мой выбор медицины был случайным. Он и не мог быть другим, потому что я не придавал ему большого значения. О причинах такого невнимания я уже говорил. Они глубоки и серьезны. На месте медицины могло быть что угодно, и все равно — случайно. Но так промахнуться… тоже случай. Будь у меня хотя бы чуть побольше здравого смысла, опыта, я не полез бы сюда. Руди не раз спрашивал у меня — « а ты хочешь стать врачом?» В этом вопросе звучало недоверие. Я злился, потому что очень скоро начал понимать причину его недоумения: он, как человек опытный, видел во мне нечто противоположное, несоответствующее этой весьма практической специальности. Я был отвлеченным от жизни человеком, он это, конечно, сразу понял. Но я-то хотел совершенствовать себя, побороть житейскую неопытность, узнать людей! Идеи, идеи… И натолкнулся — на тошноту.
Меня просто тошнило от медицины. Вся моя воля, рассуждения, увещевания себя оказались бесполезны — тошнота была сильней. Я столкнулся с чем-то в себе, что не мог изменить. Меня охватил ужас: я не мог позволить себе уйти, потерять год! Мне надо было быстро выучиться, чтобы стать самостоятельным. Да и было бы из-за чего уходить! Я по-прежнему не знал, чему хочу учиться. Стать физиком, математиком? Мне это казалось, конечно, интересней, чем медицина, но большого увлечения не было. Я не был уверен ни в чем, кроме как в своем неприятии медицины. Но нам рассказывали много интересного, не имеющего отношения к этому тошнотворному ремеслу. Мне нравилась общая биология, за ней шла биохимия. Это настоящая, точная наука, и связана с человеком. В ней большой простор для теории.
И я пришел к следующему своему решению.

7

Я пошел на кафедру биохимии, к Мартинсону. Это было лучшее, что я мог сделать, учитывая все обстоятельства и мою способность выбирать. Через месяц мне стало совершенно ясно, что я должен стать только биохимиком, и никем больше! Я кинулся в науку с такой страстью, с таким напором, что сначала испугал сотрудников Мартинсона, спокойных вежливых эстонцев. Я донимал их своими вопросами, требованиями… Быстро освоил несколько методик и начал ставить опыты всерьез, а не просто измерять «влияние чего-то на что-то», над чем всегда смеялся Мартинсон.
Но избавиться от медицины я не сумел. Биохимических факультетов в стране еще не было, люди приходили в основном из медицины, а также из химии; бум вокруг молекулярной биологии, приток физиков — это было еще впереди. Уйти в химики было рискованно: вряд ли мне позволили бы околачиваться на кафедре биохимии днями и ночами, студенту другого факультета. К тому же потеря года… Я боялся оказаться ни здесь, ни там, потерять время. Позже мой приятель Коля Г. поступил более решительно, чем я, но у него уже была поддержка. И все-таки я струсил и годами страдал из-за этого: медики заставили меня проглотить всю медицину как мерзкую пилюлю. Отношение к теории у них было самое презрительное, меня не освободили от обязательного посещения лекций, не давали индивидуального плана… Фактически я учился на двух факультетах.
Но главное, из-за чего я остался, не моя осторожность — если я в чем-то был уверен, то поступал довольно смело — главным было неумение смотреть в будущее, крупно планировать свою жизнь. Я говорю — неумение, а думаю: нежелание! Сколько себя помню, я всегда отвергал попытки заглянуть далеко вперед. Мне казалось просто немыслимым угадать, что с тобой произойдет даже на той неделе, а тут — пялиться за горизонт! Пять лет!.. Я предпочитал делать небольшие шажки, и строить свое будущее не как строят дом или корабль — сначала прочный каркас, а потом все остальное — я скорей занимался «вязанием», или « плетением»: к последней петле привязывал следующую… Тогда я понимал, что делаю. Исходя из сегодняшнего дня, который я вижу ясно, я строю завтрашний, не думая про послезавтра.
Со временем я, поняв опасность такой стратегии, выработал более практичный подход, и в то же время не слишком противный для меня: я должен знать свое общее направление, примерное место на горизонте, к которому стремлюсь, — и иметь четкий план на завтра, который в главном согласуется с направлением. Я еще вернусь к своему нежеланию смотреть в будущее.
Итак, я ушел от дела, для которого был просто «не создан», в теорию, в глубину биологии. С одной стороны это было разумное решение. Наука больше подходила мне, чем смесь знахарства и ремесла. К тому же через несколько лет началось бурное развитие биохимии и смежных с нею наук, и я оказался «на острие событий». С другой стороны, моему образованию был нанесен большой вред: вместо того, чтобы учиться, осваивать физико-химические основы биологии профессионально, я сразу решительно и сильно сузил свой горизонт — кинулся в экспериментальную биохимию, стал исследователем, а знания теперь уже «добирал по ходу дела». Говорят, что так и надо учиться. Может быть… если б я остановился на чем-то, а не лез постоянно все глубже и глубже. Моя подготовка не успевала за мной. Но об этом еще будет время поговорить.

8

Теперь я учился медицинскому ремеслу откровенно поверхностно и формально, от экзамена к экзамену. Сдавать их мне помогала отличная память и большая работоспособность. Хуже было с практическими занятиями, их нельзя было избежать. Нас приводили к больному, группой человек в десять, и я всегда старался подойти последним, дремал за высокими спинами моих однокурсников, плохо понимая, о чем идет речь. Иногда мне совали в руки стетоскоп, и я добросовестно притворялся, что слышу то же, что и другие… Медики быстро прознали, что я пропадаю днями и ночами на биохимии, и стали придираться ко мне. Но я все время как-то выкручивался и сдавал на пятерки. Постепенно все привыкли, что я биохимик, и оставили меня в покое.
В этой страсти к науке был не только интерес, но и тщеславие — ведь я занимался самым важным и сложным делом, докапывался до причин жизненных явлений. Сколько себя помню, я всегда боялся пустой, мелкой, никчемной жизни. Материнское воспитание… Но главным было все-таки искренное увлечение. Я вернулся к поискам всеобъемлющей системы взглядов, которыми занимался в старших классах школы, только теперь от расплывчатых «философий» перешел к формулам и числам. Раньше мои построения были противоречивы, я примирял разные учения… а в жизни почему-то забывал о них! Это меня раздражало, пугало… волевое начало, унаследованное от матери, протестовало против хаоса и Случая. Я должен подчинить себе обстоятельства! И наука поможет мне в этом. Она дает ясную картину мира, и того, что происходит в нас самих. Она разгадает природу жизни, мысли, она может все.
Помимо желания видеть ясность, закономерности вокруг себя, меня привлек, конечно, и стиль жизни людей науки, как я его представлял себе — с отвлеченностью, одиночеством, погруженностью в себя, в усилия своего мозга. К тому же — новое каждый день, игра, поиск, авантюра, погоня… Это было той ездой на велосипеде, которой я был лишен в детстве.
Поэтому выбор науки не был случаен, хотя случайны мои блуждания, путь к ней через медицину.

9

На фоне нашего медицинского факультета Мартинсон был, несомненно, крупной фигурой. Ученик Павлова, так он себя называл. Он получил, видимо, неплохое образование, хорошо знал химию, а современную ему биохимию представлял себе живо, ясно, наглядно, и умел это передать нам. После войны его послали в Тарту с партийной миссией — укреплять науку и очищать ее от «антипавловцев». Эту деятельность ему потом не простили. Говорили, что он был большой демагог, человек склочный, вспыльчивый, резкий. Может быть, но мне трудно судить об этом, я его боготворил и всегда оправдывал.
Науку он искренно любил, был прилежен, трудолюбив, многое умел делать руками. На русском потоке у него была слава борца за справедливость, врага местных националистов, а также невежд, лжеученых, медиков, которые ни черта не смыслят в том, что делают, не знают причин болезней, то есть, биохимии. Действительно, медики были поразительно невежественны и к тому же воинственно отвергали вмешательство в их область всяких там «теоретиков».
Он имел, видимо, вес в своей области, известность, печатался в журнале «Биохимия», что было недостижимо для местных корифеев. Его боялось большинство, уважали многие, не любили — почти все, кроме нас, его учеников. Я восхищался им, гордился, что работаю у него, а он всегда был внимателен ко мне и многому меня научил.
Помню, как в первый раз увидел его: он не вошел, а бесшумно вкатился в аудиторию — маленький, коренастый, в старомодном пиджаке, широченных брюках. Он показался мне карликом, с зачесом на лысине, вздернутой головой, светлыми пронзительными глазами… Он ни на кого не смотрел, а только куда-то перед собой, и говорил скрипучим ворчливым голосом. Он постоянно кого-нибудь ругал в своих знаменитых отступлениях, а лекции читал ясно, умело. Он предлагал мне понимание, результат усилий многих гениев и талантов, и я жадно впитывал это знание.

10

За те пять лет, что я работал у него, я научился многому, но не сделал почти ничего. Он почему-то поручал мне совершенно головоломные задачи, в то время как другие студенты измеряли сахар в крови или аммиак в мозгу. Он ставил передо мной вопрос, целую проблему, и я в тот же день начинал готовиться к опыту, за ночь успевал, к утру шел на лекции, после обеда ставил опыт, а вечером давал ему ответ. Обычно ответ был отрицательный. Иногда ответ затягивался на месяцы, но мой режим не менялся: я ставил опыт, мыл посуду, готовился к следующему опыту, уходил поспать в общежитие… на следующий день приходил с занятий, обедал, тут же бежал на кафедру, возился до ночи, мыл посуду, уходил, шатаясь, поспать… Соседи по комнате неделями не видели моего лица. Почему я не надорвался, не потерял уверенности, мужества, наконец, просто терпения, ведь никто меня не держал, я мог уйти и не вернуться?.. Трудно сказать. Моего отчаяния хватало на час-два, и я снова начинал верить, что завтра у меня все получится, все будет по-иному…
Сначала я выращивал каких-то микробов, они вырабатывали фермент, который мы впоследствии должны были ввести в желудок животным. Зачем?.. Стоит ли объяснять, это был хитроумный и рискованный план. Но микробы не росли полгода, хотя я каждый день пересаживал их на десятки сред, которые научился готовить. Пробовали и другие, и тоже безрезультатно, но меня это не утешало. Потом, в один прекрасный день оказалось, что актуальность пропала, и я с облегчением оставил эту тему. Она меня уже страшила — я не мог отступить и чувствовал, что погибну от бесплодных ежедневных усилий… Потом Мартинсону пришла в голову идея проверить что-то совершенно фундаментальное, потом еще что-то… и он звал меня и увлекал своими рассказами.
Рядом шла нормальная работа, люди получали результаты… Но это все было несерьезно, я-то штурмовал глобальные проблемы! Последнее, чем я занимался, была проверка его идеи, что белки в организме могут несколько менять свою пространственную форму. Проверяли мы это совершенно дикими способами, дремучими, если смотреть из сегодняшнего дня, но сама идея оказалась «пророческой».
В результате всей этой бурной эпопеи, за пять лет я сделал несколько сообщений на конференциях, причем по каким-то побочным своим результатам, все остальное — был опыт неудач.
Почему он выбрал меня для таких убийственных экспериментов — не знаю. Думаю, что мы были с ним во многом похожи, в этом все дело. Его всегда тянуло в разные «темные углы» — он не хотел заниматься модными проблемами, старался найти свой подход к вопросам или забытым, или довольно частным, и вносил в них столько выдумки и идей, сколько они, может быть, не заслуживали.
Итак, я многому выучился, но мало чего достиг. Мой учитель явно рисковал: заоблачные выси — хорошо, но я мог и сломаться от постоянных ударов. Я выжил и не расхотел заниматься наукой. Но опыт поражений — сложная и загадочная штука. Это как внутренние повреждения — они проявляются не сразу, и неожиданным образом. Я думаю, что то чудовищное напряжение, с которым я одновременно учился на медицинском факультете, причем только на «отлично», ведь мне нужна была повышенная стипендия, работал дни и ночи на кафедре, пытался еще и есть, спать, любить, и это плохо мне удавалось… все это не прошло бесследно. Я не сломался, но, образно говоря, натер себе твердые мозоли на таких местах, где должно быть чувствительно и тонко — чтобы расти, понимать жизнь и себя.

11

Так я добрался до шестого курса, весь в биохимии, но не забывая при этом сдавать экзамены по медицине. Хотя я работал день и ночь, никаких скидок мне не делали, наоборот, медикам доставляло особое удовольствие посмеяться над моим заспанным видом, неопрятным халатом… Я привык, что мне никогда не везет и ничего просто так не обходится. Что я должен надеяться только на себя, не ждать милости от случая и каких-нибудь скидок от людей. За каждую ошибку я бывал наказан. Я не верю в «злые силы», думаю, что причина в том, как я все делал: лез напролом, отчаянно хватался за самые трудные дела, не имея никакой сноровки, бился без всякой тактики, часто головой об стену, не замечая, что рядом дверь… По вечерам я или сваливался на кровать и моментально исчезал, или от перевозбуждения не мог уснуть: скорей бы утро!..
Я ничего не умел делать легко, играючи, не совсем всерьез, тем более, шутя. Естественно, ведь я был так горд своими делами! Как я мог позволить себе делать что-то мелкое, неважное!.. Я тащил себя по жизни, как самый дорогой ценный груз, за который несу ответственность. Это сковывало меня. И приводило к напрасной трате сил, потому что я постоянно бился над задачами, которые были мне не по зубам. Я не думаю, что виноват учитель: предложи он мне что-то менее значительное, я бы разочаровался и в нем, и в науке.
С годами я постепенно избавлялся от излишней серьезности. Не потому, что стал умней или проницательней — просто устал так сосредоточенно возиться с самим собой. Увидел, наконец, как мало мне удалось, каким сложным и извилистым был путь.
За несколько месяцев до госэкзаменов покончил жизнь самоубийством Мартинсон. Для меня это было тяжелым ударом. Не буду писать о причинах его решения, я недостаточно хорошо их знаю. Его отстранили от работы, и он совершил этот акт — протеста, отчаяния. Студенты русского потока уважали его и, мне казалось, любили. В эти дни все готовились к модной тогда игре -КВН:»клуб веселых и находчивых». Это была телеигра, в ней участвовали почти профессиональные команды, и по их примеру в каждом ВУЗе создавались свои отряды находчивых ребят. Своего рода «отдушина» в то время, потому что власти кое-как терпели вольности, проскальзывающие в разных шуточках. И ребята хотели сначала поиграть, поупражняться в остроумии, а на следующий день похоронить Мартинсона, который умер за день или два до игры. Трудно передать, как это меня возмущало. Я считал, что веселье следует отменить. Сделать это официально было невозможно, и я хотел, чтобы устроители, наши коллеги-студенты, сами отказались от сборища, хотя бы отодвинули его на несколько дней. Со мной соглашались немногие, те, кто лично знал профессора, работал у него на кафедре.
Среди весельчаков верховодил некто Лев Берштейн, кудрявый веселый и толстый маменькин сынок, самовлюбленный, избалованный, но способный мальчик. Помню мой разговор с ним. Он не соглашался перенести игру хотя бы на несколько дней! Они так готовились, с трудом получили разрешение и боялись, что партком передумает и все это дело запретит. Я был в бешенстве, схватил его за пиджак и тряс, повторяя — « подлец, негодяй!..» Мы стояли в коридоре общежития, у двери его комнаты, и я пытался запихнуть его туда, но он был гораздо выше меня и в два раза тяжелей, вяло сопротивлялся и повторял -» ты так не думаешь, ты так не думаешь…»
Почему-то запомнилась такая ерунда… Я был нетерпим и не понимал, не мог понять, что жизнь продолжается. Потом я хоронил многих знакомых и близких людей и, зажмурив глаза, жил дальше. Наверное, так делают все. Но постепенно во мне копилось сопротивление этому молчаливому заговору живых против мертвых. Когда я начал писать прозу, то понял, что выход нашелся.
Теперь учиться биохимии в Тарту было не у кого. Мое решение заниматься наукой только окрепло: я должен был поступить в аспирантуру, другого пути я не представлял уже.

12

Этим летом у меня было еще несколько испытаний на прочность. Меня вознамерились взять в армию. Трудно представить себе мой ужас. Мое время! Три года абсолютной тупости и безделия, потеря всего, что я достиг за пять лет — знаний, навыков, ведь моя наука бурно развивалась. Но даже не это больше всего мучило меня. Я впервые так сильно почувствовал свою слабость, ничтожность: меня могут взять и силой увести куда захотят, подавить мою волю, не считаясь с моими желаниями… Человеку, сосредоточенному на своей жизни так, как я, чувствовать собственное бессилие особенно мучительно. Я уж не говорю о свободолюбии, которое, видимо, у меня от матери…Это был один из самых сильных страхов моей жизни, наряду со страхом смерти и лагеря.
В дополнение ко всему, в то лето от меня ушла Люда, моя первая настоящая любовь. Она была доброй, привлекательной девочкой, я был очень привязан к ней несколько лет. Она вовремя поняла, что я устремлен дальше, каши со мной не сваришь, на аспирантскую стипендию не проживешь… а, может, и не любила меня.
Все обрушилось на меня сразу — я потерял учителя, любимую девушку, мне угрожала армия, то есть, я мог потерять и свое любимое дело.
Неожиданно мне повезло: наш ректор договорился с Волькенштейном о приеме одного аспиранта в целевую аспирантуру в Ленинград, и это место предложили мне. Подоплека была не проста: после смерти Мартинсона власти хотели замять скандал, утихомирить волнение на русском потоке. От меня, как от активного «смутьяна», хотели избавиться, сначала вызывали в партком, угрожали провалом на экзаменах в аспирантуру, но, в конце концов, решили отослать подальше. Для меня это предложение было счастливым случаем, я за него ухватился.
Помню это знойное пыльное лето, месяц в маленькой больничке в Кейла под Таллинном, где я работал на скорой помощи и заведовал лабораторией. Я был полон напряженного ожидания: мне предстояли экзамены в аспирантуру, я должен был их сдать, игнорируя набор в армию, повестки, угрозы, поиски… тогда это было нешуточным делом. Если сдам, как-то отделаться от призыва, как?
Я сдал экзамены. Потом пришлось вспомнить, что у меня больное сердце, военные врачи это «не замечали». Вызвал скорую, меня положили в больницу. Это само по себе было мучительно для меня — находиться среди больных! Невольно сосредотачиваться на своих болячках. Моментально заболеваю. Я не был уверен в успехе, время уплывало, в Ленинграде меня уже давно ждала работа.
В конце концов меня освободили от службы, и я в тот же день уехал в Ленинград.
Это было одним из важнейших решений в моей жизни. Несмотря на события, обрушившиеся на меня за последний год, оставляя Тарту, я чувствовал облегчение. Кончилась прежняя жизнь, я сразу потерял все, чтобы начать заново, с чистой страницы.

13

В чем заключались «уроки Тарту», как я думал об этом тогда и что считаю сейчас?
Несмотря на многочисленные неудачи и крайне неэффективный труд, я был убежден, что должен стать биохимиком, и никогда не возвращусь к медицине. В тех случаях, когда решение созрело, меня всегда охватывал страх — я боялся, что из-за каких-то не зависящих от меня обстоятельств буду вынужден отказаться от своей цели. Путь обратно всегда меня страшил. Поражение — это не столько потеря цели, сколько потеря воли… У Мартина, когда меня преследовали неудачи, я больше всего боялся, что он разочаруется во мне и откажется от работы, скажет — «вот ведь, не получается…» или, хуже того — «мне кажется, это вам не под силу…» Я-то всегда верил, что смогу. Я видел, что справляюсь с экспериментом не хуже, а лучше многих, знания мои довольно обширны, я во всем стараюсь найти систему, упорядочить факты. Что же касается усилий на «ручную работу»… Я никогда не считал усилий, привык к препятствиям и потому не задумывался.
Сегодня я вижу те черты личности, под влиянием которых в дальнейшем мое отношение к науке изменилось.
Меня интересовало только то, что я делал сам, к чему, так или иначе, имела отношение моя работа. Поскольку я умел видеть связи своей проблемы с многими другими, то это свойство не беспокоило меня. Я даже не подозревал о нем. Просто чувствовал, что не люблю почему-то нуклеиновые кислоты, не интересны мне они, а люблю белки, которыми много лет занимаюсь, ну, и что?
Второе, что в начале иногда смущало меня: я полностью забросил художественную литературу, перестал думать о себе, о жизни, как делал это раньше. Двигаясь очень узко, в глубину, ограничивая интересующий меня круг явлений, я начал презрительно относиться к искусству, литературе и вообще ко всякой не поддающейся пока науке неопределенности, или, как я говорил, «мутности» и болтовне. Я искренно считал теперь, что нужно заниматься только «делом», то есть, вносить в мир ясность и точность.
Что поделаешь, все, чем я бывал увлечен, становилось самым главным, остальное я должен был откидывать — презирать, уничтожить или забыть. Так я обычно поступал со своим прошлым, стремясь туда, где еще не был. Я никогда не ценил свои усилия и даже результат. Самым ценным всегда было то, что еще будет. Это помогало мне переносить потери и поражения. И одновременно мешало извлекать опыт из ошибок, опираться на достижения, чтобы двигаться дальше.
Можно сказать, что «уроков» для себя я тогда никаких не извлек, свои особенности и недостатки учитывать не пытался — я был занят другим. Мое увлечение, или страсть к науке оформилась, наполнилась конкретным содержанием. Я приобрел множество знаний, навыков, приемов, а главное, опыт поражений и неудач. Этот опыт мне особенно пригодился… и он же потом не раз меня подводил, мешая оценивать свои усилия, их соответствие результату. А значит, понимать, к чему я способен, а к чему не очень.
«Положительные» качества сыграли в моей судьбе гораздо более мрачную роль, чем «отрицательные», в этом парадокс и насмешка жизни.

ГЛАВА ВТОРАЯ, или Л Е Н И Н Г Р А Д

1

Сказать, что я жил в Ленинграде три года, я не могу. Я не жил, я только работал. Впрочем, несправедливо сказано: это и было моей жизнью. Может, жизнью ущербной, усеченной, или просто странной, но я не был готов к другой жизни, не был способен. Для этого мне надо было бы что-то существенное в себе переделать. Но я и не хотел! Я всегда много говорил о самосовершенствовании… и делал то, что мне больше всего хотелось. А тогда я особенно отчаянно бился за свою жизнь. После Тарту я чувствовал, что стою перед крутым подъемом, а за спиной пустота, то есть, возвращение обратно ни с чем, и должен изо всех сил карабкаться, иначе погибну. Вершиной была наука, за спиной — мелкое копошение в провинции, обычная жизнь, она меня пугала. Я презирал ее ценности — карьеру, достаток, семейные радости…
Что было главным в эти годы, что так или иначе изменило мою жизнь? Встреча с Волькенштейном, сама работа и моя первая женитьба.

2

М.В. — Михаил Владимирович Волькенштейн. Я впервые встретил такого яркого человека. Он дал мне в этот период больше, чем все остальные, окружающие меня люди, вместе взятые. Главное я могу определить одним словом — ЯСНОСТЬ. Он требовал от меня ясности во всем — в мыслях, в словах, в понимании того, что я делаю.
— Что вы хотите узнать? Что вы хотите сказать? — вот что он спрашивал у меня.
До него я не умел четко и цепко ставить вопросы. В науке правильный вопрос уже многое значит. Он содержит в себе язык, понятия, присущие ответу. В этом сила науки. Она ставит вопросы, на которые может получить ответ, пусть не сразу, но в принципе — может. В этом и ее ограниченность: нам свойственно постоянно задавать вопросы, себе и людям, на которые ответов или нет, или их много, и все не обладают той несомненностью и точностью, которые гарантирует наука в своих пределах.
После первого восхищения, я получше разглядел М.В. Он оказался некрупным человеком — мелко тщеславным, скуповатым… Он был позер. Ум скорей блестящий, чем глубокий. Но в нем было то, чего мне всегда не хватало: доброжелательность, открытость, легкость, широта и многосторонность знаний, пусть не всегда доскональных. Он идеально усваивал чужие мысли, идеи, слова; все, что ему нравилось, он легко делал своим. Не примитивно присваивал, а впитывал и перерабатывал так, что потом искренно считал своей собственностью. Я завидовал его умению свободно общаться, остроумию, я бы сказал — быстроумию, иронии, жизненной хватке, насмешливому цинизму, любвеобильности, теплому отношению к семье, к детям… Я по натуре одиночка, яростно, часто неразумно отталкиваю чужое. Это моя первая реакция — «нет»… потом, бывает, признаю… . Его открытость для фактов, слов, людей меня ошеломляла. Конечно, легкость порой переходила в легкомыслие, широта граничила с поверхностностью. Он был на противоположном полюсе, и для меня было важно увидеть, что противоположное мне может быть умным, обаятельным, притягивающим. Может быть, это понемногу приучало меня к терпимости: ведь он нравился мне и был совершенно другим. При этом я часто злился на него, досадовал и тут же восхищался тем, как красиво, умно и убедительно у него все получается, начиная от низкого мягкого голоса и кончая ясной мыслью.
И в то же время почти все, что он говорил не о науке, а о жизни. литературе, истории, было банально. Я почти со всем мог согласиться. Просто он ясней и прозрачней формулировал то, о чем я догадывался. Это чертовски приятно слышать… но со временем начинает чего-то не хватать. Может, того царапанья, шершавости, неуклюжести, раздражения в ответ, которые вызывает в нас истинно НОВОЕ. Потом примерно такое же чувство, как от М.В., у меня возникло на встрече с Тарковским, который был хорошим художником, но не первоклассным, в моем понимании: он не мог сделать ЦЕЛОГО — расплывался, разменивался на детали, почти всегда умные и симпатичные, но, по большому счету, банальные.
М.В. ничего мне не был должен, и в то же время делился всем, что знал. Он был терпим ко мне, удивительно доброжелателен; раз поверив, что я хороший человек, верил этому всегда, хотя потом и бывал недоволен мной, и несогласен. А я, постоянно находясь рядом, впитывал. Потом многое отбрасывал, и все равно — запоминал.

3

Моя работа пошла почти так же, как у Мартинсона. Мне была поставлена безумная по сложности задача. Учитывая, конечно, условия, в которых мне предстояло работать. Но это не все. Прекрасный практик, Мартинсон всегда представлял себе, как подойти к эксперименту, что необходимо, и я, несмотря на полную нищету, каждый раз благополучно добирался до опытов. Он сам много работал руками, и потому в его задачах не было такого «пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю, что…» Другое дело, что он при помощи моего энтузиазма, пытался взять наскоком неприступные стены. Но технически все это было доступно, и такая «разведка боем» полезна, — иногда везет, попадаешь в точку… а иногда наталкиваешься на что-то совсем другое, но тоже интересное.
М.В. был полным дилетантом в биологии, да и вообще в экспериментальных науках, но ему очень хотелось иметь свои результаты. Физики, пришедшие тогда в биологию, часто так вели себя. Они считали, что вносят свет в хаос самим своим присутствием. Тогда многим казалось, что легко высечь искру из биологии просто в результате «перевода» смутной речи биолога на строгий язык физики и математики. Сначала, действительно, такой «первый заход» многое внес в общие представления биологов, в их подход к своей науке, а потом потребовалась большая конкретность, не столько «высокая физика», сколько хорошая химия и физико-химия.
М.В. остался в биологии влюбленным в нее дилетантом, ограничиваясь довольно остроумными « к вопросу о», размышлениями о физике и биологии, применениями физических методов, «строгими доказательствами» там, где биологи доказали «нестрогими»…
Он выбрал для меня проблему по принципу — «самая интересная», то есть, в свежейшем журнале, и еще — «здесь физику есть что сказать». Интуиция его не подвела, задача, действительно, была важной, но в его постановке вопроса сквозило дилетантство и несамостоятельность: он кинулся проверять одну из гипотез, недавно выдвинутую другими. И все потому что у него оказался в руках прибор, тогда единственный в Ленинграде, и метод, теорию которого он прекрасно знал, и был уверен, что для биологии он будет чрезвычайно полезен. В целом, как почти всегда, он оказался прав, метод много сделал в биологии, но для моей задачи… он не подходил. Только по случайности мой ответ содержал полезную информацию. Полностью положиться на один метод было близорукостью. А я тогда этого не понимал и был в восторге от английского чуда, от его симпатичного гудения, неутомимости, точности, от всего, всего, всего…
Этот прибор — все, что было. Я был смертником вдвойне: в лаборатории не было никакой химии, я уж не говорю о био… Ни тебе пробирок, ни простых реактивов, даже химического стола не было. Потом на проходе, у двери поставили стол, и я день за днем сваливал на него все, что мог собрать и выпросить у разных людей. Я ходил по лабораториям, просил, и чувствовал, что всем мешаю. Почти ничего, кроме самых простых химических принадлежностей, я собрать не мог. Я был почти что обречен. Дать аспиранту такую тему! Это понимали все, кроме двоих — М.В. и меня.
Первый ужас непонимания я испытал на семинарах по физике полимеров. Я чувствовал, что подо мной пустота. Хотя речь шла именно о структуре белка, о чем мы с Мартинсоном мечтали. Но это был совершенно другой уровень! Я тонул, хватал верхушки, ночами копался в учебниках, в библиотеке терялся среди множества журналов, которых не видел в Тарту.
Окружающие люди были доброжелательны, но не понимали, чем мне можно помочь. Они занимались процессом стеклования и структурой обычных полимеров. Во всем городе не нашлось человека, который бы умел выделять в чистом виде ферменты, которые мне нужны. Во всей стране умели получать чистые кристаллы только нескольких самых распространенных ферментов, которые для меня не годились. Мне никто не мог помочь.
Понадобилось все мое мужество, выносливость… и счастливый случай, чтобы у меня что-то получилось. Не совсем то, что я хотел, но близкое к теме. Потом я приложил много хитроумия, чтобы связать сделанное с замыслом, написал диссертацию и защитил ее. Я победил, и гордился своей работой, не желая видеть ее слабых сторон. Гораздо позже, приехав в Москву, я понял, что сделал очень мало, работал узко и почти ничего не понял.

4

То, что я сделал тогда, по большому счету просто не имело значения. «Первый парень на селе…» Полученные мной факты подтвердили то, что основным участникам « большой игры» было уже ясно. Науку движут редкие странные мысли, вовремя возникшие и, опять же, вовремя подхваченные. Бывают очень глубокие мысли, которые не находят отклика, понимания — их еще некуда вплести. Поэтому слово «вовремя» не случайно. Все же остальное — вопрос техники и времени, а значит, просто времени. Существует довольно узкий круг людей по каждой проблеме. Обычно они знают друг друга. Между ними циркулируют недосказанные мысли, недоведенные до полной четкости суждения, это основной багаж. То, что доказано и доведено до ясности, лежит на полке в библиотеке, полезно для образования, и только. Чужаку прорваться в узкий круг, где делается все основное, трудно. Требуется постоянное общение, быстрый обмен результатами, а главное — доверие этих немногих. Человеку со стороны верят неохотно — пожимают плечами, ждут следующих публикаций… Если сообщение кажется интересным, то предпочитают быстренько проверить у себя, благо техника на высоте.
Я в этот круг не вошел. Конечно, есть самые простые, лежащие на поверхности причины. Меня никуда не выпускали из страны, даже в соседнюю Венгрию. Я в одиночку пытался сделать то, над чем бились большие отлично оснащенные лаборатории… Но есть ли смысл об этом говорить, это был удел большинства. Простые причины ничего не объясняют мне, ведь другие остались, многие, почти все, а я ушел. Были внутренние причины ухода, понять их гораздо важней и интересней, чем жаловаться на время. Не самое худшее оно мне предлагало. Меня не расстреляли, не сгноили в лагере. Меня вытолкнули из провинции в большой город, к хорошим умным людям. Я полной мерой хлебнул и унижение от собственного бессилия и радость удач, мне не на что жаловаться.
«Достижения» того периода сыграли важную роль в моей жизни. До этого я только стучался в двери, теперь меня приняли. Местные корифеи поверили, что я могу заниматься наукой, и таким образом, будущее, о котором я мечтал, утвердилось в глазах общества. Это и мне помогло поверить, что все именно так. Я был допущен к сказочной жизни, а платил за это «копейками» — нищетой, жизнью, в которой ничего, кроме науки, всерьез не занимало моего внимания. Я и не считал это за плату, был счастлив, что мне повезло. Просто чудо — жить, делая то, что тебе нравится. И за это тебя еще кормят, дают жилье! Это было странным в стране, где почти все запрещали или регламентировали: каким-то людям разрешалось вставать, когда им угодно, с радостью мчаться на работу, делать там какую-то никому не нужную ерунду, выливать в раковину тысячные реактивы, бить посуду, безнаказанно портить миллионные приборы… На каком основании? Ему, видите ли, интересно, ему что-то показалось, может, даже приснилось?.. Цветущий оазис среди ожесточения, насилия, зубодробительного труда и похмельного безделья.
Я, конечно, огорчался, что далек от мирового уровня, но легко мог утешиться — так все интересно, так я погружен в свои мысли, день и ночь что-то выдумываю, пусть не очень значительное, но свое… куда уж тут глазеть по сторонам, жаловаться, сокрушаться, завидовать…

5

Уже тогда проявились мои основные черты, сильные и слабые. Надо было только присмотреться, но ведь этого я не умел!
Я говорил уже, меня интересовало только то, что я делал сам, один. Это можно было бы заметить уже в Тарту, хотя там я больше мог впитать в себя, усвоить без сопротивления — слишком мало еще знал. Теперь я нередко, выходя из библиотеки, чувствовал легкую тошноту, так я был перекормлен тем, что делали другие. Это вызывало во мне еще большую ярость — все работают, а я стою! Меня так и подмывало тут же забросить все эти журналы, бежать, проверять, опровергать, делать дальше, дальше…
С другой стороны, я видел, как люди рядом бросались на каждую свежую идею, прилеплялись к ней, находили свои доказательства или спорили, и радовались, что участвуют в «крупном деле». Мне это глубоко претило. Я хотел своего «угла» — темы, идеи… Но у меня не было возможности… а, может, и способностей оградить свой участок и возделывать его.
Не слишком ли много я требую от аспиранта? Хоть бы как-то начать работу!.. Может быть, но главное, что такое стремление — отгородиться — у меня всегда было. Потом я видел, что это удается очень немногим и на короткое время — вырваться вперед, что-то застолбить… особенно в быстроразвивающихся областях. Некоторые, способные и тщеславные люди поступали по-иному: создавали свою теорию из «воздуха» — главное, чтобы своя. Это со временем приводило ко всякого рода хитроумным уловкам или даже фальсификации результатов. Разоблачениями в наше время мало кто занимается — времени жаль, и эти «лжеидеи» умирают вместе с авторами…
Я был воспитан Мартинсоном в духе уважения к факту, и первое, что должен был знать — ошибка опыта! Я гордился, что профессионал, и уважал свою честность.
Однако я впадал в другую крайность. Я верил только фактам, которые с великими трудами получал, на их основе строил предположения, экспериментально проверял… и всегда бывал ошеломлен, когда молекулы вели себя предсказуемым образом. Подспудно, в глубине у меня жило недоверие к тому, что путем логических переходов можно придти к истине! Тем более я не верил в возможность что-то значительное в мире угадать. Конечно, я прекрасно знал про интуицию, догадки и прорывы… но все эти разговоры вызывали во мне смутное раздражение. Скажи мне об этом, не поверил бы, ведь я редко отдавал себе отчет в своих чувствах. Странное дело — интуитивно я не доверял интуиции. Несколько раз в жизни я, непонятным мне образом, приходил к неплохим мыслям… а потом годами проверял их, строя тесную цепочку фактов, двигаясь от одного к другому… от печки, да по стеночке…

6

В чем было дело? Ведь впоследствии мне стало совершенно ясно, что именно нерациональное, интуитивное начало было для меня главным. Но, занимаясь наукой, я с величайшим недоверием относился к интуиции, стремился доказать точно то, что было очевидно мне. Поверив в закон, логику, факты, сосредоточившись на них, я с тревогой и раздражением обнаружил, что наука, в которую я верю, противоречива. Она опирается на факты, стоит на законах, а движется и развивается средствами, противоречащими ее сути. Не разумными шагами, а скачками, догадками и разгадками — средствами, которые вовсе из иной области!
Другими словами, мне трудно было примириться с тем, что существуют две науки. Во-первых, это законы природы, составляющие ее содержание; они прекрасно обходятся без нашего вмешательства, есть мы или нас нет, им все равно. И, во-вторых, есть такое занятие, дело, профессия у людей — эти законы познавать. Люди занимаются наукой по своим правилам — так, как устроены. Иногда они могут о чем-то догадаться, что поделаешь…
Это просто и естественно… если без сопротивления принять, что есть ты, а есть мир, который от тебя не зависит. Это его законы ты постигаешь. Вот здесь я и споткнулся, плохо понимая, в чем дело. Меня не интересовала наука, как свод законов, то есть, устройство мира, не зависящего от меня. Я видел науку только как собственное дело, как неотделимую часть себя, и занимался своего рода внутренней игрой в истину — с самим собой. И потому ощущал противоречие: занимаюсь вроде бы делами логики и разума, а продвигаюсь к истине путем непонятных скачков и догадок. Сплав логики и интуиции не получался. Есть закон? — и постигай его «законным путем» — от факта к факту! Приняв «свод правил» науки, я хотел действовать «честно», а мне предлагали какой-то криминальный вариант!
Я, конечно, утрирую, но иначе трудно понять. Приняв весь стиль науки, как свой, при моей крайней узости внимания, я пришел к странным выводам. Я был интуитивен насквозь, но при этом старался запретить себе интуицию. Поскольку я выбрал строгость, то должен был выдерживать ее до конца. Иначе я не понимал, что делаю, где нахожусь.
На моем отношении к науке сказалось, конечно, отношение к жизни в целом. Я видел, что наука сильна и строга, она высший продукт окружающего нас мира, в целом враждебного и хаотичного — и вытаскивает из хаоса нить закономерности, которая пусть запутана, но непрерывна. Как я могу УГАДАТЬ закономерность в этом болоте, если не идти от факта к факту, если не стоять хотя бы одной ногой на твердой почве?.. Гораздо позже очень похожие по сути сомнения я испытал в живописи — при столкновениях с «натурой». Она просто не должна была существовать одновременно с моим ощущением! Но здесь трудность оказалась преодолимой: не хочешь видеть натуру — не смотри, или возьми, что нужно для начального толчка, и отвернись, занимайся себе на здоровье согласованием пятен… В науке же отвернуться было некуда, выдумывать мне не позволяла честность, догадкам я не доверял, воровато хватал, если попадались, и проверял, проверял, проверял… Почва подо мной понемногу расползалась. Но это я теперь вижу, а тогда… Слабые сомнения. Иногда.
Я бы не назвал это просто глупостью. Это крайняя жесткость и узость позиции. Не из-за узости ума, а из-за искусственного сдерживания, ограниченной сферы внимания. Только так я мог жить — ограничивая себя со всех сторон. По-другому — страшно, неуютно, словно в темной комнате в детстве.
Сегодня вокруг меня пространство, в котором мне легче, естественней находиться. Я теперь не так скован и узок, не так жесток к себе — стал мягче, добрей, терпимей отношусь к Случаю, сжился с ним. И внутри себя мне стало легче жить, свободней двигаться… Что же касается реальности… По-прежнему ничего хорошего не жду от звонков, писем, гостей, власти, газет и всего прочего. Я насторожен и напряжен, чтобы защищаться. И все чаще вспоминаю детские годы, когда все давалось мне с напряжением, страхом, через преодоление болезни. Я возвращаюсь туда же, откуда когда-то вырвался. И это наполняет меня горечью и ожесточением… а иногда мне уже все равно.

7

Все разлетелось бы гораздо раньше, чем случилось… если бы моим представлениям о том, как «надо» жить и работать, полностью соответствовал бы способ действий — то, как я в действительности работал и жил. Выстроенная мной система взглядов — «как надо» — совершенно не учитывала мои сильные и слабые стороны и вообще особенности моей личности. Она была идеальной — и надуманной. По счастью, планы оставались планами, а жизнь шла не так жестко и прямолинейно. Я постоянно уступал себе, если чего-то сильно хотел, и никогда не жалел об этом. Я мог казнить себя за минуту промедления перед опытом, за несмелое поведение с начальством, за то, что до сих пор не понял, что такое энтропия…но почему-то даже не вспоминал о часах, проведенных с девушкой, о кинофильме, который смотрел второй раз, о том, что непомерно нажрался и напился на прошлой неделе и два дня потом пропало для работы… Так что я корил себя весьма избирательно и во многом себе потакал. Справедливости ради скажу, что свои конкретные планы, пусть с опозданиями, я выполнял. Речь идет не столько о них, сколько о моих пожеланиях самому себе — каким я должен быть, или стать. Почти каждый вечер, перед сном, я думал, что, вот, еще не такой… Меня беспокоили моя слабость, мягкость, лень, отступления от задуманного… Ничего, ничего, вот завтра… и я крепко засыпал. Завтра, завтра…
Я не был смел или очень стоек — просто панически боялся ощущения бессилия, слабости, и особенно того, что ты во власти чужих сил. Это у меня с детства. Потому я никогда не признавал поражений, тут же вскакивал, быстро утешался планами на будущее, моментально забывал про свою горечь, унижение… снова отчаянно барахтался, не успев переварить ошибки, понять, как делать «по-умному»… Отчаянно барахтался.
У меня было мало здравого смысла и практической сметки. Работа руками давалась мне трудно — я делал простые вещи слишком сложными способами. И редко замечал это, не обращал внимания на цену, которую платил: с детства привык, что хорошее дается трудно. А если и замечал иногда, то, наоборот, высокая плата успокаивала меня, большие усилия только подчеркивали высоту задачи.
Я уехал из Тарту с большими изъянами в образовании — недоучка-медик, недоучка-химик, мало что смыслящий в физико-химии, я уж не говорю о квантовой химии, теоретической механике и прочих основах. Время от времени я хватался за образование, но вынужден был отступить: два дела сразу, и без полной отдачи! Я был «отравлен» экспериментом — отказаться от нового, что ждет тебя каждый день, я не мог.
Я с недоумением смотрел на людей, которые отлично уживались со своим невежеством, да еще и ухитрялись что-то неплохое делать, стоя на скользкой льдине, с глубиной под ногами. Я хотел дойти до дна, построить такую вот «насыпь» и тогда чувствовать себя уверенно. Я постоянно чувствовал, что работаю на границе своих возможностей. Это ежедневно подгоняло меня учиться, расширять свои знания… и по этой же причине мои результаты не были так глубоки, как я хотел.
Эта дилемма мучила меня всегда, и в искусстве тоже. Я постоянно стремлюсь туда, где мало что умею, вместо того, чтобы делать то, что хорошо получается. Поиски равновесия между этими двумя стремлениями требуют ежедневных усилий.
Тогда, в 63-ем, я поступил бы «разумно», если бы, глядя в будущее, отказался от аспирантуры у физика-теоретика, специалиста по статистической физике полимеров. Взвесил бы свой «багаж», способности, особенности характера, и остался бы в медицинской химии. Там бы я мог, если б захотел и не потерял интерес, постепенно смещаться в сторону молекул, не теряя при этом связи с физиологией и медициной.
Пустые размышления. Во-первых, ради какого-то непонятного мне «дальнего плана» — я такие штуки никогда не понимал — должен был бы отказаться от поездки в Ленинград, остаться в глуши, к тому же без Мартинсона?! Остаться в медицине, когда вся биология встала на дыбы — физики идут! Начинается новая эра, а как же я? Нет, без меня им не обойтись! И я помчался в Ленинград, даже не зная, чем буду заниматься, прочитав до этого одну обзорную статью своего будущего шефа, которая называлась «физика и биология». Я мало что вынес из нее, кроме общих возбуждающих слов. Меня понесло в самое «пекло», в область, где я ничего не понимал. В ней мало кто понимал, но мне от этого не было легче.

8

Наконец, третье важное событие, или решение того периода — я женился на своей однокласснице.
Я приехал в Ленинград, потеряв все, что имел. И обнаружил, что здесь лишний. Из-за чиновничьих недоразумений мне не давали общежития, и я жил у своей престарелой родственницы. Она кормила меня за мою стипендию, но требовала, чтобы я приходил на обед вовремя. Для меня это было невиданным чудом и большой бедой: смотреть на часы в библиотеке или лаборатории я не умел. Ночью я долго лежал без сна рядом с храпящей старухой. Она поставила мне в углу раскладушку, антикварную вещь — высокую. тонкую, собиравшуюся хитрым образом из планок темного старого дерева, между планками натягивалась материя еще царских, я думаю, времен. В этом сооружении не было, по-моему, ни одной металлической детали, она колыхалась и скрипела. Я лежал как в люльке и вспоминал общежитие, Люду, Мартинсона, кафедру, где у меня был свой уютный уголок, свои ящики, в них хранились мои сокровища. Все это давно выброшено… Теперь я ждал. Вот мое главное занятие — ждать, ждать, когда, наконец, соберу все необходимое для работы.
Мне было тоскливо, скучно, я был в растерянности. У меня не было знакомых, кроме нескольких родственников, к которым я ходить не любил. Они бросались меня кормить, зная мое печальное положение, я же стеснялся этого. Мне присылали из Тарту 59 рублей, и то с опозданиями. Но все это меня не задевало бы, знай я, к чему приложить свои силы! Я усердно читал, вникал в свою задачу и с тревогой следил за тем, как мировая наука лихим галопом удаляется от меня. А я даже не начал!
Моя будущая жена приезжала несколько раз в Ленинград из Таллинна, по делам своей работы, лимонадного завода. Мы относились к друг другу с симпатией, но она меня не привлекала. У нас было о чем поговорить — общие воспоминания, знакомые… мы хорошо знали друг друга со школы. Так все и началось — от тоски, неуверенности в будущем, от безделья, скуки и, что важно, от обычного в моем возрасте необузданного желания. Я был неосторожен и был вынужден жениться. Ребенок не получился, но брак почему-то остался.
В этой истории я плыл по течению. Главным для меня все время оставалось то, что должно произойти в лаборатории. Поэтому я не видел никакой трагедии в том, что случилось, и легко сохранил неогорченное лицо. Я даже слегка порадовался новизне своего положения и простоте, с которой решались мои интимные проблемы. Мне было в сущности все равно, с кем жить. Я недавно пережил любовь, и разрыв. Но я не могу сказать, что вспоминал о Люде. Словно это все осталось за непроницаемой стеной, в другой жизни. Так уж я устроен. Я переживаю очень остро, бурно, сильно — и не могу вынести длительного переживания: что-то во мне «отключается», я забываю. Пережитое чувство как бы растворяется во мне, перестает существовать, но все изменяет — я становлюсь другим.
Мое отношение к жене было добрым, приятельским. К тому же я помнил, что поступил порядочно. Она осталась в Таллинне, и так мы жили все три года аспирантуры — наездами. Она делала попытки перебраться ко мне, но это было сложно: в город никого не прописывали, а к аспиранту в общежитие и подавно. Кто-то, как всегда, мог, но мы не обладали ни деньгами, ни разворотливостью. А я… вздыхал с облегчением каждый раз, когда ее очередная попытка проваливалась. Что будет через три года?.. Я не способен был всерьез думать об этом, никогда не был способен. В глубине я, конечно, надеялся, что это не навсегда и как-нибудь «рассосется»… как вдруг исчезает осадок, оставленный на ночь: придешь — и прозрачный раствор…. Я почти ко всему относился, как к временному — не мог представить, что вот так будет всегда, и ничего нового! Какая-то щелка всегда оставалась. Не мысль даже, а ощущение, что впереди обязательно что-то возникнет, какой-то неслыханный простор, и я вырвусь…
Я понял, что сделал что-то серьезное, когда из этой «возни» возник ребенок, болела жена, болела дочь… Все страдали. И я «искупал» свою вину много лет, поддерживая видимость нормальных отношений. Каким же мог быть мой брак при этом! Он был, именно таким, какого я заслуживал — убогим, кривобоким.
При всем этом я был способен к нормальным отношениям, ценил их в других, в книгах… Я получил довольно романтическое воспитание, мои родители искренно любили друг друга. После смерти отца личная жизнь матери, в ее 42 года, кончилась, она полностью посвятила себя нам. Я знал, что такое любовь, нежность — глубокие печальные чувства — все это у меня было в Тарту и оказалось начисто отрезано с отъездом. Два месяца, пока я сидел в больнице и отбояривался от армии, были страшными — все рвалось, а впереди неизвестность. Но потом я уехал и даже не вспоминал, и только через много лет встретил Люду, но ничего уже не вышло, ничего. Писать об этом нет необходимости. Из прошлого я ушел, наглухо захлопнув дверь, а будущее… Посмотрим, посмотрим… вот мое любимое словечко, об этом знал Саша, но его уже нет.
Таким был этот, Ленинградский, период моей жизни. Я человек периодов. Рядом с моими отчаянными усилиями места для личного просто не оставалось. Вернее, эти усилия и были моей личной жизнью, так я чувствовал тогда.

9

Я не выносил напора, наглости, убеждения силой, особенно, если чувствовал за собой вину — сдавался тут же. Я всегда думал о своей вине, о долге, о том, что обязан… Сочетание отцовской податливости и материнского воспитания — сам за все отвечай.. Я знал, что был слаб, сошелся без чувства, оказался неосторожен, чего же ты хочешь?.. В быту я всегда уступал: меня легко было «прервать» одним властным словом — «значит, так…» , меня можно было переставлять по дому как мебель. Я никогда и не жил дома, домашнего уюта просто не понимал, в студенческом общежитии с недоумением смотрел на домашние тапочки своих товарищей по комнате. Они варили себе картошку!.. Я прибегал, валился, утром убегал… Но вернемся к Ленинграду.
Теперь у меня была женщина, какая-никакая, не все ли равно. Раз в месяц я ездил к ней, а потом и не вспоминал. Как выяснилось позже, я все эти три года мог бы обходиться без женщин, так пошла работа. Я засыпал на ходу, сидя в трамвае, просыпался на последней остановке от холода, долго шел ночью по лесистому пригороду к общежитию… Иногда я просыпался, смотрел кругом, и видел, как тихо, чудно… чувствовал, что все еще впереди… посмотрим, посмотрим… и снова дремал, спотыкаясь о корни чахлых сосен.
Я не понимал свою жену, что ей нужно было, как она могла жить со мной, почему жила… Особой любви ко мне она не испытывала, просто был муж, семья, и это было правильней, чем без всего. Ей казалось, что она знает меня. Она пренебрежительно относилась к моим «пробиркам». Я же до сих пор не могу понять, что люди находят в «практике» — в каких-то житейских делах, в производстве… Нужно? Это никогда не было для меня аргументом. Я никогда не знал, нужно то, что я делаю или не нужно, и это не смущало меня. И теперь не знаю, и меня удивляет, когда какие-то люди говорят, что мои картинки и рассказы им нужны. Что скрывать, мне это приятно, но непонятно.
Я бился за великие дела, а все остальное казалось мне своего рода «гарниром», переходным мостиком, разбавляющим раствором. Без вершин жизнь была бы черной дырой, из которой кое-как вылез и, после некоторого барахтанья, набирая скорость, катишься обратно… Жена говорила мне про хозяйственные дела, про счастье отдыха и комфорта, семейные радости, а я думал — зачем все это, если у меня не ладится опыт?..
И теперь я чувствую также, только не берусь никого осуждать, потому что своей жизнью не слишком умело распорядился. И мало, что понял в ней. Мое непонимание разного рода «мелочей» не исчезло, оно слилось с главным, огромным непониманием.

10

В тот период жизни во мне преобладала страсть к знанию, к ясности. Я не могу назвать это другим словом — именно страсть! Но что греха таить, было и простое цеплянье за жизнь — я чувствовал, что мне не на кого надеяться, и я должен выкарабкаться туда, где светло, безопасно, где можно без страха заниматься тем, чем хочешь. Ведь в сущности медицину мне пришлось преодолевать, перескакивать через нее, и никто мне не делал уступок и поблажек, наоборот, я вызывал у многих неодобрение и даже злость. И я не хотел, чтобы дальше было также, мне никогда не нравилось попадать «под огонь». Я хотел делать то, что нравится, и в то же время вести себя «как все» — никому не мешать, не досаждать своим поведением. Я был слабей матери, «разбавлен» отцом, и противодействие «всему миру» дорого мне стоило. У меня всегда был страх перед громким голосом, бравадой, бахвальством своим умом, успехами, необычным видом… Я добросовестно избегал всей этой чепухи, чтобы не попадаться… и все равно, конечно, попадался, потому что по существу никогда не уступал, и при этом не обладал ни гибкостью, ни дипломатическими способностями. Я был слишком увлечен своими игрушками, чтобы лавировать.
Со временем я понял, что затея безнадежна — никого все равно не проведешь, люди сразу чувствуют, что ты странен. Но нужно хотя бы стараться, не доводить дело до жесткого противостояния: поменьше говорить о себе и не общаться с чуждыми тебе людьми. Мне эти правила помогли… но во всем городе осталось два-три дома, куда мне приятно иногда зайти. Меня это мало беспокоит, но результат очевиден, за все приходится платить.
Иногда я думаю, что в каком-то «нормально-житейском» смысле был нежизнеспособным. Я ни с чем в сущности считаться не хотел, кроме своих страстей и увлечений. Нет, считался, но терпел, сжав зубы терпел. Я всегда знал свои долги, платил их исправно, но примириться со своей постоянной «задолженностью» никогда не мог, только и думал, как вырваться. Наконец, вырвался… и попал в другую жизнь, в которой свои трудности, страхи, препятствия, и тоже не могу назвать себя свободным. Но теперь во всем должен винить только себя, и это хорошо.

11

Я страстно хотел переделать себя, усовершенствовать, кем-то стать — и в то же время никогда не видел себя со стороны. В сущности я ничего не улучшал и не переделывал — для этого нужно знать себя. Я назначал себе цели — стать таким-то и таким-то… Наверное, если бы я поставил себе целью стать певцом, то не подумал бы испытать свой слух, и голос — я просто начал бы петь. Я не преувеличиваю, в сущности так я начал писать картинки. Я почти никогда не осуждал себя, ведь для этого тоже нужно хотя бы чуть-чуть понимать себя. Ошибки, неудачи на пути к цели казались мне естественными препятствиями, о которые я споткнулся. Я морщился, почесывал места ушибов… и продолжал стоять на своем.
Я не могу сказать, что был негармоничен, потому что действовал на редкость последовательно и упорно, но и гармоничной натурой не могу себя назвать. Во мне существовали противоречивые черты, но я подавлял в себе все, что не соответствовало моему главному желанию. И насилие над собой воспринимал с радостью, ограничивать себя ради цели любил, считал нормальным и делал это с удовольствием. Тогда я уважал себя! Я был гармоничен, как любой диктатор в своем правлении, пока оно успешно.
Мог ли я найти такую жизнь, в которой разные мои стороны существовали бы, не подавляя друг друга, не вытесняя, хотя бы на время?.. Не знаю. В каждый из периодов я считал, совершенно искренно, что теперь живу правильно, а раньше… Прошлое я осуждать не мог тоже — я его забывал. Оно настолько переставало меня интересовать, что и осуждать-то было нечего: другая жизнь!

12

Мое отчаянное желание уехать из Тарту в Ленинград можно рассматривать и как вынужденное. Пять лет тому назад я оттолкнулся от медицины, но все еще боялся, что борьба за существование вынудит меня вернуться к специальности, которая- таки значилась в моем дипломе — «врач-лаборант». И ведь такое случилось с Колей. Он сделал несколько слишком смелых шагов, и чем это кончилось?.. Я часто поступал довольно решительно, даже опрометчиво, но до своего предела, а дальше — ни-ни! Меня удерживал нерассуждающий страх. Так было с переходом на химический факультет: и думать не смей! Так было еще несколько раз. Страх неустойчивости, инстинктивный, почти подсознательный. Я говорил уже — чувствую, что теряю равновесие.
Значит, от медицины я сбежал в биохимию. Потом сбежал от армии и из Тарту сбежал в Ленинград?.. Нет, чересчур просто. Смерть Мартинсона сделала дальнейшую учебу в Тарту бессмысленной. Личной жизни у меня не стало. И науку я хотел другую, уже понял, что мы на задворках. Так что я не совсем сбежал, я ухватился за единственную возможность, которая казалась светом в окошке. Вот именно — свет впереди, так я воспринимал свою единственную возможность. У меня просто не было другой, равноценной этой, не из чего было и выбирать. У меня так часто получалось, что выбора просто нет. Или мне так казалось?. То ли я сам припирал себя к стенке, энергично отталкивая другие возможности, то ли путь, действительно, был всегда один?..

13

Я немного опасался ехать в Россию, где никогда не был раньше. Ведь я не просто сел на поезд и за одну ночь приехал в другой город. Я переехал в новую для меня страну.
Что мне дал этот переезд? Изменился масштаб моих представлений обо всем на свете. Я узнал значительно более крупных, интересных людей. Эстония страна с малоинтересной культурой, сравнительно молодой и еще неразвитой, склонной к подражанию. Россия велика и открыта, этому способствует русский характер и весь стиль жизни. Здесь есть, чему поучиться. Вспоминаю, как старший брат говорил мне про эстонцев — « у них есть, чему поучиться», противопоставляя их русским. Учиться можно у всех, но … Что было бы со мной в Эстонии — не знаю. Может, я навсегда бы завяз в провинциальной науке, как один из моих приятелей, или стал бы администратором, как другой? Мне ясно только, что в России все во мне происходило быстрей и активней, чем было бы в Прибалтике.
Я с такой силой и быстротой «вовлекся» в науку… что вылетел из нее, как пробка, через двадцать лет. В Эстонии я бы не успел добраться ни до своих картин, ни до книг. Скорей всего, их просто не было бы. Но можно посмотреть на вещи и по-другому: я с такой бездумной легкостью, с таким увлечением взялся за науку, даже не подумав, подходит ли она мне… что потребовалось двадцать лет блужданий, прежде чем я что-то понял. Но, может, мне нужен был именно такой путь «созревания»? Или неважно, где я «гулял» бы эти двадцать лет, постепенно созревая для своего следующего поворота?

14

Что изменилось во мне после Ленинграда? Я теперь чувствовал себя ученым. Я с большой силой и настойчивостью вовлек себя в это дело, поверил в него, полюбил — конечно! и заставил поверить в себя других. Я гордился своей работой, хотя и знал, что она не лучшее мировое достижение. Одно не мешало другому: я верил, что это только начало. Я сумел все это сделать сам! Только я знал, как это мне далось.
Поездки на мясокомбинат за «сырьем». Мороз, вечер, еду обратно в ледяном трамвае, ведро с печенью со мной. Целый день унизительных хождений, просьб, блужданий по «инстанциям»… Я счастлив, что холодно, и печень доедет целехонькая, и не думаю о своих руках и ногах. Я не ел с утра, и должен, приехав, тут же начать выделение фермента, а это значит — ночь в Институте. Ничто меня не останавливало, ни закрытые двери, ни постоянное напряжение.
Ира Болотина не пускает меня на прибор, потому что я не включил ее в свою статью. Здоровая сытая бабища лет тридцати пяти. Она приезжает на работу к восьми, включает прибор и уходит болтать к подруге. Я прихожу и ничего не могу сделать. Ехать на работу мне два часа. Тогда я встаю в пять, приезжаю раньше ее и сажусь за работу. И так месяцами. Она бесится, но ничего поделать не может. Но если я отойду, она тут же займет мое место…
Иду за деньгами — их нет, нет, нет… Реактивов нет, нет, нет… Ничего нет, людей нет, советчиков уйма и все ничего не понимают! Наука уходит, а я трясу своими лохмотьями далеко позади! И так все три года. Конечно, любил то, что получилось, гордился, оправдывал как только мог, прощал все слабости, видел только сильные стороны, достижения… как всегда это у меня, во всех делах. Я все знал о своей работе — и прощал. Какое-то время, конечно. Это как любовь к своему ребенку. Конечно, я догадывался, что не проявил большой глубины, не сумел ничего крупного придумать. Но не это самое печальное, как я сейчас понимаю. Я так и не понял, что могу сам в науке! Ни тогда, ни после — все эти двадцать с лишним лет! А потом это потеряло актуальность — пропал интерес. Но досада осталась. Как тот столбик в детстве, через который побоялся перепрыгнуть.
Это теперь я знаю, а тогда?.. Смутное недовольство и острая злоба на мелкие ежедневные препятствия. Никаких, конечно, обобщений. А кивать на обстоятельства я никогда не любил.
Я продвинулся дальше в область, в которой чувствовал себя напряженно. Усовершенствовать свои знания было сложно, при том темпе работы, который я задал себе. Как я ни уверял себя, что «закапывание» в основы мало поможет, спокойней мне не становилось. Моя «фундаментальность» спорила с моим любопытством, стремлением крутиться вокруг своих «молекулок» целыми днями.
Итак, я стал ученым, утвердился в своей страсти к науке, чувствовал себя победителем. Благодаря Ленинграду и М.В., увидел совсем другой масштаб в науке, да и в людях, в жизни. И сделал большую глупость, женившись.

15

Бывает, проживешь где-то неделю и уже считаешь это место своим. В Ленинграде я остался чужим. Этот холодный ровный, продуваемый всеми ветрами город я не любил. После уютного маленького городка он был для меня страшен и нелюдим. Я часто по воскресным дням бродил по улицам, смотрел на лица, на дома… И не понимал, как здесь можно жить, да еще и любить — эту ледяную грязную воду, парадность улиц и убожество, черноту дворов, огромные коммуналки, разбитые ступени, грохочущие трамваи с широкими, как ворота, дверями…
Я не видел ничего больше, потому что только работал, а в остальное время восстанавливал силы. Может, не так примитивно все было, но я ничего не помню о своих ленинградских знакомых — их почти не было. Я жил как во сне, без воздуха, тепла, общения. Меня угнетали библиотеки, своей огромностью, холодом, сложностью каталогов… Я выписывал книги, множество журналов и все должен был прочитать. Я читал много, но больше просматривал, плохо понимая. С детства привычка: если не понимаю, то вместо того, чтобы остановиться, разобраться или вовсе отложить, какой-то бес тянет меня дальше, и я выуживаю крохи из многих страниц, голова пухнет, трачу время… Потом я обнаружил, что, как во всем плохом, в этом есть капля хорошего: многократно читая одно и то же, постепенно выуживая одну деталь за другой, я многое запомнил и понял. Этот метод противоположен вдумчивому закапыванию в справочники и словари и, наверное, хуже его, как и многое, что я придумал для себя. Мне нужна была хотя бы иллюзия продвижения, и хотелось увидеть свое дело целиком, сразу, пусть поверхностно. Если я не вижу все дело сразу, то не вижу ничего.
Я нашел учителя? В каком-то ограниченном смысле — да. Но это не был тот идеал ученого и человека, каким казался мне Мартинсон. Наверное, я стал старше, больше видел и уже никому так не доверял. М.В. не был для меня ни идеалом, ни даже образцом для подражания. И в моем деле ничего не понимал. Но он был светлой личностью и скрашивал мою довольно суровую жизнь. Благодаря ему я увидел, что можно наукой заниматься совсем не так, как пытаюсь я. Я не раз говорил ему о своих пробелах в образовании. Он задумывался, потом смеялся — «знаете, сколько лет я все собираюсь постичь…» и называл какую-нибудь новую область. И это не особенно угнетало его, он писал поверхностные статьи о связи физики и биологии, потом огромные тома, сплошная эклектика. Другой человек. Но вспоминаю его с благодарностью: если бы не он, сидел бы я в своем Тарту и был бы там «нашим крупным ученым». А скорей всего, они бы меня заклевали, и я читал бы лекции, лысый, старый, со своей толстой первой женой… Что за глупости лезут в голову!

16

Я почти ничего не пишу о науке, о ПРОЦЕССЕ — работе, людях, с которыми виделся каждый день, разговаривал, смеялся, они мне помогали… О своих радостях, победах… Ничего! Может, когда-нибудь, в другом месте, но вряд ли. Не вспоминается. Никогда не вспоминаю этого, что поделаешь. Странно, это было важно для меня тогда, значительно, ведь я жил этим. Много лет именно это — работа и люди, удерживали меня в науке.
Это-то мне ясно, мне другое не совсем ясно — почему я ушел. Ведь не потому, что любил, а потому что НЕ ЛЮБИЛ. Что же я не любил, что отталкивало меня? Об этом я стараюсь писать, а не «дать верную картину» — и то и се, и третье, и десятое… Никакой «картины жизни» я давать не собираюсь. Я говорю с собой. Этот текст — МОНОЛОГ, то есть, голос в тишине, вот что такое — «монолог». Голос о том, что для меня важно. Здесь не может быть больших художеств, вся суть только в голосе. Это моя речь, тот «след на стекле», о котором говорил Мандельштам. Этот след — жизнь, как я ее чувствую сейчас. Я смотрю сверху, из конца. Я уходил, а не оставался, вот в чем вопрос. Если бы оставался, была бы идиллия и мемуары. Если бы просто жил и так и сяк, то были бы «итоги», как у умного холодного Моэма. У меня — «монолог».

17

Итак, никаких сомнений в своем «предназначении» у меня после Ленинграда не было. Несмотря на большие сложности. А, может, даже благодаря им — ведь мне легче было гордиться тем, что я сумел. Будь у меня идеальные условия, я бы, может, скорей понял, что не гожусь для науки. Но это уже область, которой я стараюсь не касаться: я не знаю, что «было бы»… И все-таки, смутное ощущение того, что не все идет «как надо», у меня было. Иногда возникало. Я по-другому себе представлял путь. Я не был ошарашен трудностями, борьбой, я был озадачен мелкостью борьбы, ее приземленностью. Не подозревал даже, что она будет происходить где-то на земле, иногда в грязи. Я-то думал о небесах, о чем-то совершенно оторванном от жизни. А здесь я порой чувствовал, что бьюсь как муха в глицерине.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, или П У Щ И Н О

1

Я закончил работу, и возникла возможность выбора: вернуться в Тарту или перебраться в Пущино. Я поехал в Тарту, чтобы все увидеть, и решить. Я не умею собирать аргументы и сознательно рассчитывать будущее. Мне нужно увидеть картину жизни, почувствовать ее дух, ритм… тишину, свет, тепло, холод, которые ожидают меня… То, что я увидел, о многом напомнило, но будущего здесь не было. Я не мог его представить здесь. Ощущение замкнутого пространства и скуки. В России мне все было ближе и интересней: образ жизни, язык, мысли, открытость, перспективы… В Эстонии все уже казалось чужим. Разъехались знакомые и приятели, студенческая жизнь катилась мимо меня. Симпатичный городишко, тихий, чистый… деревья, те же скамейки. Здесь мы гуляли, вот здесь сидели… Смутная тоска. Возникла и прошла.
Может, я бы и согласился на место лаборанта, и жить, снимая квартиру, как они любезно обещали мне, если бы не это ощущение беспросветной скуки.
Нет, выбора я не видел. Слишком неравными казались возможности открывшихся передо мной дорог. Хотя многие потом удивлялись, как это я не вернулся в тихую сытую Эстонию, и мои объяснения казались им непонятными. Но меня не привлекала сытая удобная жизнь и вообще все обычное.
Я поступил решительно, но не очень разумно: ни разу не был в Пущино, ничего не знал об Институте. Моя решительность часто от нежелания смотреть в будущее трезвыми глазами. Я живу, как играю в шашки — смотрю вперед не больше, чем на два хода, а свое положение не оцениваю, а словно ощущаю всем телом, как равновесие или неуверенность, напряжение или покой…

2

От Пущино я ждал многого. Я знал, что карьеру не сделаю, но и не хотел этого. Мне нравилось работать самому, все делать своими руками, а не руководить. Я был готов работать днями и ночами. Мне ничего не нужно было, кроме простой еды и крыши над головой. И чтобы меня оставили в покое. Тогда я буду всласть с утра до вечера задавать свои вопросы и ждать ответы, а остальное как-нибудь пристроится.
Что касается вопросов и ответов. Трудно задать такой четкий вопрос «почему?», на который был бы ответ — «а вот потому, и потому»… одна — две вразумительных причины. Чаще спрашивают «а что, если вот так?..» — и получают ответ — «тогда так, и эдак, и вот так…» и конца нет причинам, а главной не видно. Иногда можно угадать, ткнув пальцем в небо: получаешь град ответов, значит, оказался в центре чего-то нового, только успевай поворачиваться. Но это не чаще, чем крупный выигрыш в лотерее, гораздо реже! Обычно в ответ на «что если?..» получаешь нечто невнятное или крутишься в кругу давно известных истин.
Несмотря на всю мою непрактичность, я предвидел, что будет тяжело. На М.В. надежды не было, он переезжал в Москву и был занят своими делами. Передо мной маячил знакомый ужас — опять «с нуля»! А время? время стремительно убегает! Но все равно лучше, чем возвращаться в Тарту. Рядом будет Москва, это Россия, которую я полюбил, хотя и возмущался ею каждый день.

3

Со своей диссертацией, переездом и прочими делами я потерял много времени, а, приехав, обнаружил не просто голое место, как было в Ленинграде, а вообще отсутствие места: еще целый год лаборатории просто не было. Я сидел в библиотеке и бесился, наблюдая за тем, как меня все больше обгоняют и удаляются… Наконец, мне дали пустую комнату, и все началось сначала. Я бегу по лестнице — вверх, вниз… Там дают, здесь обещали… Раскланиваюсь, улыбаюсь, всюду успеваю. Конечно, мне достаются только мелочи или самое плохое и дешевое, но все же кучи в комнате растут.
Я уже знал, что с трудом терплю жизнь учреждения, даже института — месткомы, профкомы и парткомы, колхозы и совхозы, неряхи-уборщицы и обманщицы-лаборантки, чванные заместители и надменные секретарши… Здесь к тому же на всем лежал плотный слой провинциальности — город сначала поглотил окружающие его деревни, высосал из них трудоспособное население, а потом деревенские отношения стали брать свое.
Впрочем, городка я почти не видел. Строится что-то вокруг институтов. Кругом поля и лес, но туда я ходил редко. Иногда приходилось — с приятелем, который любил гулять по лесам. Я откровенно скучал, глядя на подмосковные красоты. Еврейский городской человек — я не видел ни природы, ни животных, а люди меня интересовали постольку-поскольку были нужны. За исключением нескольких, интересных и приятных, но времени на общение с ними не хватало. Все свои чувства я вложил в две несчастные комнаты, которые должны были, наконец, приобрести рабочий вид! Вокруг директора, хитрого академика-интригана, крутились свои люди, улавливающие крохи с «барского стола», угождавшие, приятные ему, знакомые, ученики… М.В. он не любил и опасался, как возможного конкурента, и учеников его, естественно, не любил тоже.

4

Приехала моя жена и сильно осложнила мою жизнь. Ей, конечно, не понравилось, что мы живем в маленькой комнатке в коммуналке. Она постоянно толкала меня жаловаться, просить, и эти хлопоты добавились к моим бесконечным хождениям с протянутой рукой по институтским коридорам… Когда деньги могли пропасть, в конце квартала или года, их давали мне. Я бегал по Москве, пытаясь раздобыть хоть что-то стоящее, но обычно мне доставалась только рухлядь. Современное импортное оборудование, которое иногда появлялось в Институте, распределялось между «своими». В таком же, как я, нищенском положении мучилось большинство. М.В. не любил связываться с негодяями, а без них приобрести что-то путное было невозможно. Я мог его понять, но это не облегчало моего положения. У него в Москве была своя лаборатория, у нас он был совместителем. Ему дали большую двухкомнатную квартиру. Он приезжал к нам в основном отдохнуть и отвлечься от Москвы. Иногда я думал, глядя на него — «я бы так не мог… Ведь он видит, как я бьюсь!» У него всегда был безмятежный вид, он умно рассуждал о высоких материях, потом обедал в ресторане и уезжал на своей машине в Москву. А я оставался — в шестиметровой комнатке с беременной злой женой, в пустой лаборатории, с неясным будущим — я все больше отставал от науки, бесился из-за этого, но ничего поделать не мог.
Конечно, было не совсем так безрадостно. Я встретил здесь нескольких умных и знающих людей. Они поразили меня нестандартными мыслями. Рядом с ними я чувствовал, насколько узок и твердолоб. Основная же масса сотрудников состояла из недоучек и неудачников, которые не сумели «зацепиться» в Москве. Были здесь и откровенные мошенники, интриганы, люди, для которых этот городишко был временным трамплином наверх, наука их не интересовала.
Как бы то ни было, такого разнообразия лиц, судеб я раньше никогда не встречал. Мне было интересно. Я радовался своим мелким удачам и приобретениям, копался в рухляди, в старых приборах, которые уже полюбил. Кучи всякой всячины на столах и полу росли. Пусть не самое лучшее, но что-то я получил, и вот-вот начну работу!..
Но я так и не научился иметь дело с людьми «нужными», заинтересовывать своей работой власть имущих и влиятельных. Ждать, просить и «дружить» для дела я не умел. Так и не привык. Все во мне восставало против деланной любезности, расчетливых улыбок. Я это презирал и смотрел свысока на тех, кто отдавал силы и время таким ничтожным занятиям… а потом с изумлением наблюдал, как к этим ничтожествам устремляются деньги, приборы, люди… И все равно я считал себя выше и благородней и не мог опускаться до такой мелкой игры: я занимался наукой, а истина должна была, по моим представлениям, сама пробить себе дорогу. В том числе и та истина, что я делаю дело, а эти, карьеристы и мерзавцы, — чепуху.
Как я теперь понимаю, они производили мусор, загрязняющий науку, а мы, честные и нищие, — то, что называется второй сорт, за редкими исключениями, конечно. Одни строили себе жизнь при помощи науки, другие тратили свою жизнь ради той же науки. И те и другие, в огромном большинстве своем, не оставили в ней следа. Кто-то удобно жил, вкусно ел и ездил по заграницам, а кто-то удовлетворял свое любопытство, получал удовольствие от интеллектуальной игры… Это полюса, между которыми разнообразие жизней. Но я тогда видел только полюса.
Я так и не полюбил научную среду, не самую худшую, не сумел сойтись с людьми, среди которых были неплохие и неглупые, может, только слегка однобокие, скучноватые?.. Но я-то чем был лучше их!.. Сейчас, после многих лет другой жизни, более естественной для меня, я понял, что не полюбил бы любую среду, любой круг людей — с общими интересами, привычными шуточками, жаргончиком, излюбленными темами, сплетнями, даже характерными интонациями… Все, в чем мой шеф с удовольствием купался. « Я человек общественный» — он говорил. А я одиночка, и всегда стараюсь обращаться к отдельному человеку, хочу видеть его собственное лицо.

5

Так начался новый период моей жизни, он продолжался пять лет. Это были тяжелые годы. В Тарту я много работал, учился одновременно медицине, биохимии, химии и многому еще, но не чувствовал такой тяжести. Я все-таки «катился по рельсам» — у меня был план занятий и тот, главный план, который я составлял себе сам. Мой быт был стандартным бытом нищего студента. Выбрав биохимию, я надолго перестал беспокоиться, отложил на будущее ответственность за свою жизнь. Я был в восторге от науки, полностью поглощен… и ни за что не отвечал. Неудачи не казались трагедией: ведь я только учился, постигал методы, пробовал силы.
В Л-де я уже мучительно боролся за место в науке, и в жизни, что было для меня одним и тем же. Я должен был защитить диссертацию, чтобы стать самостоятельным, доказать свое право на профессию. В Пущино, казалось, стало проще — я защитил, получил место для работы и возможность делать то, что считаю самым интересным. Никто мне не помогал, но и не за-прещал. И это уже было хорошо. Но я потерял время — переезд, начало на пустом месте — два года! Я приобрел старье, и много лет пытался компенсировать это отчаянными усилиями. Условия сковывали меня, не позволяли свободно выбрать дальнейший путь. Я вынужден был остаться со своими ферментами, хотя меня подбивали перейти «на мембраны», в область, где шло бурное развитие. Конечно, не только нищета остановила меня. Сместиться в сторону клеток?.. Я считал это отступлением, почти поражением: с такими трудами проник в молекулярную науку, а теперь займусь какой-то «зоологией»!.. К тому же меня безумно раздражала погоня за последними достижениями. Некоторые с утра пораньше бежали в Институт, чтобы первыми схватить новый журнал. Это было не только противно, но и смешно, потому что лучшие журналы мы получали с чудовищными задержками. Я уж не говорю о том, что написанное в журналах напоминает прошлогодний снег.
Я остался в области, где уже был специалистом и сразу мог делать профессиональные работы, полезные, скажем так. Как я теперь понимаю, выбор в пользу мембран по крупному счету ничего бы не изменил, наше отставание было тотальным и непреодолимым по многим причинам. Но я тогда об этом не думал. Да и не решал я в сущности ничего! Все произошло как-то постепенно, почти незаметно: мои колебания — «мембраны? — не мембраны?..» — сами прошли, как только появились интересные результаты. Я просто забыл о сомнениях и остался со своими старыми проблемами.
Как я относился к отставанию от передовой науки? Я всегда надеялся, что прорвусь. Считал, что если вокруг себя вижу хотя бы одного человека, выросшего до мирового уровня, то значит это возможно и для меня. Я видел двух-трех таких людей и был уверен, что главные причины отставания только во мне. Значит, я работаю недостаточно хорошо. Такая точка зрения и сейчас мне гораздо симпатичней, чем постоянные кивки на «условия». Многие слишком охотно объясняют свои неудачи внешними причинами. Условия ставят нам планку, через которую прыгаем, она может быть выше или ниже, что из этого? Я с самого начала, со своего напряженного и нервного еврейского детства знал, что должен уметь прыгать выше других, вот и все. Я не знаю, чего бы достиг, будь у меня идеальные условия работы. Скорей всего, все равно ничего серьезного не сделал бы. Выдающихся способностей у меня не было, да и слишком многое во мне было против науки. Но об этом позже.
Через год я начал получать результаты, по здешним меркам неплохие. По большому счету они интереса не представляли. Я все время отставал, на год-два, но всегда надеялся на завтрашний день.

6

На эти первые пять-шесть лет наложилось многое. Сначала продолжительная болезнь жены, никак не могущей родить ребенка, потом рождение дочери и ее постоянные болезни, нищета, плохая квартира… Странно, что я ничего не вспоминаю о самой науке, о том, что происходило каждый день, с утра до вечера, и полностью занимало мое внимание. Я начинаю уговаривать себя, что было много хорошего, интересного, прилагаю усилия — и, действительно, вспоминается — было… Но само никогда не приходит, не всплывает, наоборот, словно какая-то завеса между мной и этими годами. Как только я ушел, вся наука словно выскочила из меня… как пробка из бутылки с шампанским! С тех пор я не прочел ни одной статьи, даже не поинтересовался, что происходит в области, в которой задавал столько вопросов и даже иногда получал ответы. Если бы я писал о «научных буднях», то постарался бы вспомнить. Но я пишу не о науке, а о себе, это совсем другое. Я любил науку, как свое занятие, а потом разлюбил себя, занимающегося наукой. Мне ничего не оставалось, как уйти, все забыть и найти другое дело, в котором я снова был бы интересен себе. Поэтому не помню, оттого и завеса, и я не могу выдавливать из себя воспоминания. Да и смысла не вижу. И передо мной всплывают совсем другие картины.
Подвал в больнице, здесь мы ежедневно встречаемся с женой. Она плачет, я ее утешаю, вытаскиваю баночки с едой, которую приготовил для нее. Сам я еще не ел, только прибежал с работы и после больницы бегу обратно в институт…
Бараньи скелеты, их в народе называли «арматурой» — слегка провяленные грудные клетки. Я тащу скелет домой, рядом тащит такую же скелетину пьяненький мужичонка. Нести неудобно, он раздвигает ребра и втискивается в грудную клетку. Подмигивает мне, и мы бредем в белом колючем от мороза пространстве… Из скелетов варили бульон, приправляли крупой, и было вкусно.
Привозим из больницы ребенка, разворачиваем тряпки. Я вижу — скелетик, сучит ножками… Ночью каким-то чудом выпадает из корзинки. Наш ужас… Врач смотрит на существо, держащееся за стул. Девочке два года, она еле стоит. «Надо надеяться…» Квартира на первом этаже, здесь почти не топят. Пол ледяной, ребенок ползает по нему, снова ужас…
Я жду жену. Она работает утром, я по вечерам, ребенка оставить не с кем. Я в ужасе и бешенстве — это мое обычное состояние. Кормлю дочь с ложечки кашей, она отворачивается от еды… Мой страх — девочка худа, бледна и не ест ничего! Прибегает в мыле с работы жена. Я в отчаянии и бешенство убегаю. Навстречу мне люди возвращаются с работы домой, а я только бегу туда! Что я там смогу сделать- устал, раздражен… Работаю, сколько хватает сил и внимания, потом ложусь на сдвинутые стулья и засыпаю. Ночью просыпаюсь оттого, что стулья разъезжаются. Холодно. Но здесь мне хорошо и спокойно.
Снова дома… Тот же ледяной пол, залит вонючей жидкостью. Она выливается из унитаза. Первый этаж и канализация то и дело засоряется. Мне уже смешно…
Ночь, кресло. Я сплю сидя, неловко вывернув голову, на коленях учебник математики Смирнова. Пытаюсь поступить в МГУ заочно. «Ты идешь спать?» Жена стоит надо мной — толстая, рыжая… Мне еще столько прочитать! Я знаю, что через пять минут снова засну, но бешенство не дает мне поступить разумно… и спать рядом с ней не хочется.
Меня срезают на экзамене по математике — лихо, нагло. Задают три задачи, одну за другой и требуют моментального решения. Мне не дали ни минуты! Молчание, и тут же предлагают следующую задачу, следующую… Я редко верил в предвзятое отношение ко мне. На этот раз сомнений нет — меня провалили. Сильный математик решает потом две из трех задач минут за пять-шесть, а третью — за десять минут. Это провал моих попыток получить систематическое образование по физике и математике. Нужно ли оно было мне? Как я теперь понимаю, нет. Об этом я еще скажу дальше. Но тогда мне казалось, будто стою на тонком слое почвы, под которым пустота. Меня постоянно мучило мое дилетантство. Я страдал оттого, что работал без «запаса прочности», так мне казалось… Неблагополучие, которое я чувствовал, лежало, конечно, глубже недостатков образования. Но тогда я этого не понимал. Пошли работы, и результаты на несколько лет заслонили мои сомнения.

7

В эти же годы обострились мои отношения с властью. Я ненавидел и боялся, самое губительное сочетание, скрытое от посторонних глаз бешенство. Оно временами прорывалось в моих словах. Каждый раз я судорожно вспоминал потом, что сказал, кто при этом был… Моих знакомых преследовали «за литературу», одних посадили, других «лечили». Меня таскали в Бутырскую тюрьму на очные ставки, угрожали… потом я многие годы считался «подозрительным». Я боялся тюрьмы, психушки, и чувствовал, что страх унижает меня. С детства боялся врачей, которые скажут -»надо лежать», и будешь лежать месяцами… или признают — годен, и пойдешь маршировать… Теперь я боялся сильней: этим ничего не стоит смять человека как бумажку. Помню следователя с «гусиной» фамилией, он постоянно улыбался, и угрожал — то найденным у моего сотрудника спиртом, то книгами, которые я брал читать и давал другим. «Ведь давал?..» Он смотрел на меня выжидающе и равнодушно. Потом я узнал, что это была формальность: они давно решили, что сделать с человеком, который ждал своей участи. Они играли людьми, и я ненавидел их.
При этом я упорно и много работал и сделал несколько неплохих статей. Не «первый сорт», но вполне разумных.

8

В то же время погиб Коля Г., человек, с которым мы начинали строить лабораторию. Я знал его еще в Таллинне, со школы. Он был на несколько классов моложе, шел за мной, но поступал смелей и решительней . Он с размахом, с дальновидностью обращался со своей жизнью: перешел на химию, когда понял, что медицина ему мешает, а потом вернулся-таки к биохимии, как задумал вначале. Я помог ему устроиться в Пущино. Нам приходилось тяжело. Один случай помню. Мне удалось выпросить пять тысяч. Конец года, деньги все равно пропадали, и их дали мне. Магазины в эти дни как правило пусты. Но один прибор я все-таки углядел. Плохой, я видел это, но вернуть деньги был не в силах. Может, на что-нибудь сгодится?.. В таких случаях у меня сразу возникали планы, самые нереальные — как использовать, приспособить…
Стоял мороз, воздух колюч, ветер обжигал лицо и руки. Мы ездили целый день, и уже в темноте добрались до склада, на заставленной глухими заборами окраине Москвы. Огромный ящик, внутри на пружинах покачивается второй… Тогда не экономили дерево, и это, похоже, был дуб: помню, он был красив странной, никому не нужной красотой. Все это дерево потом сжигали на институтском дворе — стоял завхоз с тетрадкой и следил, чтобы никто не выхватил из кучи что-нибудь для личных нужд.
Как мы дотащили его, волоком по черному от копоти снегу, не помню, только мы были мокрые на пронизывающем ветру. Теперь предстояло взвалить это чудище на машину. И тут Коля… он стал кричать, что это безумие, так работать нельзя… То, что он кричал, казалось мне странным. Я не видел другого выхода. А если его нет, то я борюсь, пока стою на ногах. Так меня воспитали, что поделаешь. Так поступала моя мать, я это видел с детских лет… Я старался объяснить ему, что отступить невозможно, но он, кажется, не понял. К счастью, помог шофер, и мы довезли прибор. Он сгорел у нас после первого же опыта, оказался не способным выполнять работу, для которой был создан.
Коля вернулся в Тарту. Россия возмущала его. Он занялся социальной психологией, которую только-только разрешили, и многие ринулись в новую область. Это было интересное дело, но слишком уж близкое к вопросам, которые тревожат власть. Поэтому здесь не могло быть никакой честности, не могло быть, и все. В других странах, возможно, не так, но здесь так было всегда и будет, наверное, еще долго. Я говорил это Коле, он только усмехался и отмахивался. Я думаю, он мог бы стать крупным политиком — образованный, умный, с сильным характером, он любил убеждать людей, и наука была тесна для него.
Через несколько лет их лабораторию разогнали, а он оказался в маленьком эстонском городишке, в больнице, лаборантом в клинической лаборатории. Могу представить себе его бешенство и отчаяние, когда развалилась с таким размахом строившаяся жизнь. Вижу его комнату в деревянном домишке, за окном улица, по которой за день проедет несколько грузовиков из соседнего совхоза на рынок… собака у дома напротив, скучает на жухлой траве, фонарь качается на ветру в черные осенние вечера… Я хорошо все это вижу, потому что учился в таком же городишке, жил на такой улице и вечерами смотрел в такое же окно… Он выпил бутылку вина, проглотил сотню таблеток снотворного и лег спать.
При его жизни я завидовал ему, считая, что не могу так, как он, решительно и крупно поступать. Потом оказалось, что могу, только у меня это происходит по-иному. Коля все заранее вычислял, я же должен прочувствовать. Мои решения приходят более долгим сложным путем. Смотреть далеко вперед всегда казалось мне бесполезным. Жизнь буквально набита случайностями, это как ветер, сметающий наши бумажки с планами. И я никогда не знаю, как поступлю… пока кто-то не скажет мне твердо на ухо -»вот так!.» А Коля до конца поступал логично и последовательно: понял, что программа его провалилась, и принял решение. Я этого не понимаю. Вдруг что-то возьмет да и выскочит из-за угла…

9

Через несколько лет я почувствовал, что нахожусь в тупике. Это было непонятное, неразумное чувство. Мое положение улучшилось: мне стали больше платить, ребенок не болел так часто, как раньше, мы получили новую квартиру, большую, теплую и светлую. И главное, у меня шли работы, неплохие по нашим масштабам. Но вот возникло такое ощущение — своего состояния, положения в том пространстве, в которое я попал. Положение казалось неважным. Какие были основания?
Обстановка в стране становилась все тревожней, начались хмурые 70-ые годы. На меня смотрели с недоверием — мои приятели были диссидентами. За границу не пускали — никуда! не повышали в должности, не давали ни денег, ни оборудования.
Почему я не уехал? Ведь несколько раз был близок к этому решению, и возможность была… Наверное, сказалось мое недоверие к тому, что изменив условия жизни, я добьюсь какого-то перелома в судьбе. Я всегда презирал достаток, вещи, комфорт, таким было мое воспитание, и за границей мало что прельщало меня. У меня не было таких интересов в жизни, ради которых стоило бы уехать. Что же касается науки… Я уже знал, что там тоже много рутины и серости, и только очень немногие лаборатории на высоте. Попасть туда у меня шансов почти не было, для аспиранта я был уже стар и, главное, привык распоряжаться собой, никому не подчиняться, делать то, что интересно мне, а не руководителю. Я знал, что там придется из кожи лезть, чтобы «завоевать позиции», кому-то понравиться, думать о деньгах, браться за любую работу… Я предпочитал быть нищим, но поменьше думать о вещах, которые считал скучными и даже низменными, что скрывать. Несмотря на все ограничения из-за нашей нищеты, я очень дорожил своей свободой — она давала мне главное — настроение работать, удовольствие от своих попыток. Я почему-то всегда верил, что и здесь смогу что-то сделать. Может, это и было неразумно, но вот не хотелось ехать, и все.
Мрачных прогнозов относительно будущего России хватало с лихвой, но я ни в какие предсказания не верил. Порассуждать о том, «что будет», любил, но у меня виды на будущее зависели от настроения — сегодня я думал так, завтра иначе… Я не чувствовал реальности будущего — никогда, и жил сегодняшним днем. Завтра?.. как-нибудь… там посмотрим…
Радости воссоединения со своей нацией всегда были мне чужды. Меня не привлекало, что я буду «среди своих». Я не считал, что национальность важна, и всегда хотел видеть перед собой только человека. Мое еврейство мало занимало меня. Подробней писать об этом нет смысла. Я был оторван не только от нации, но и от родительского дома — уехал в 16 лет, и это никогда меня не тяготило. Везде я находил двух-трех людей, с которыми было хорошо и интересно, и довольствовался этим. Когда становилось тяжело и страшно жить, а так бывало, я мечтал не о близости к людям, не о понимании, а о доброжелательном равнодушии европейских улиц. … но ничего не сделал, чтобы оказаться на них.

10

Нищета нашей науки, конечно, усиливала это ощущение тупика, о котором я начал говорить. Мне часто приходилось довольствоваться узкими вопросами, отдельными аспектами проблемы, мои скудные возможности вступали в противоречие с представлениями, что и как следовало делать. Несколько раз я натыкался на важные проблемы, ставил неплохие задачи, но меня тут же обгоняли, едва я успевал приступить к делу. Я бегал в поисках ничтожных реактивов, спорил с лаборанткой и кладовщиком, отбивался от парторгов , от следователей с их улыбочками…
И спрашиваю себя — неужели все так и было? Действительно, да… но было много и хорошего, порой было весело, рядом были люди, которые в таком же положении ухитрялись делать что-то умное, интересное, даже значительное… И потому я преодолевал свои страхи и трудности и постоянно надеялся, что «все будет хорошо». Не верил в свою обреченность. «Только бы работа шла побыстрей, получше!» Я не желал вникать в суть своих сложностей — внутренних, а внешние презирал. Старался презирать, так будет точней.
Из-за нищеты я вынужден был стать мастером на все руки — и химиком, и биологом, и физиком-спектроскопистом. Сказывалась оторванность от мировой науки — трудно было с кем-то связаться, кооперироваться и даже спросить совета, который бывал так нужен. По общим вопросам — пожалуйста, много умных и знающих, но когда речь заходила о конкретных вещах, оказывалось, что большинство бьется точно так же.
Я уже говорил, что не чувствовал «запаса прочности», считал, что будь у меня глубокие физические знания, и математические, я бы продвинулся дальше. Теперь мне кажется, что самое лучшее знание физических основ вряд ли помогло мне. Вся эта «тяжелая артиллерия» была малоприменима к таким сложным молекулам и процессам, которыми я занимался. Так что ощущение «скользкого льда» было преувеличенным. Но были и реальные основания для неуверенности. Довольно глубоко зная экспериментальную и теоретическую биохимию, медицинскую химию, я оставался дилетантом в физико-химии, спектроскопии, молекулярной физике, с которыми приходилось ежедневно сталкиваться. Я много читал и знал, но у меня не было уверенности профессионала, для которого характерно знание границ своей науки: в своих пределах он чувствует себя уверенно. Что с того, что он, химик, поверхностно понимает устройство молекул, с которыми всю жизнь имеет дело. Это уже область физика-молекулярщика или квантовой науки! Дилетант, самоучка этих границ не чувствует, ему не читали курсы лекций, и он от одного уровня понимания переходит к следующему, не подозревая, что нарушил границы наук. Вроде бы здорово — он старается идти за пониманием все глубже… и натыкается на нехватку знаний, на пробелы в образовании. Тогда ему гораздо трудней, чем профессионалу, избавиться от чувства своей неполноценности… Довольно глубоко понимая, что делаю, я чувствовал себя неуютно — незащищенным перед громадой наук, которые были мне нужны. Я слишком далеко ушел от своей твердой почвы.
То чувство тупика, о котором я говорю, конечно, связано и с недостатками моего образования, и с нищетой, и с изоляцией… но оно имело более глубокие корни. Я имею в виду мои внутренние сложности. Некоторые черты личности, которые к тому времени проявились совершенно четко. Если в Тарту были только намеки, а в Лениграде звоночки, то теперь — преграды и неодолимые препятствия, о которых я и не подозревал. Раньше я не был самостоятелен, а теперь сам решал, что делать. И мои сложности вылезли наружу.

11

Я уже неоднократно говорил о своей чрезмерной внутренней сосредоточенности. Я интересовался не ДЕЛОМ, а тем, что можно назвать «Я В ДЕЛЕ». Меня увлекало только то, что я делаю сам. И потому я не хотел толкать вагонетку по рельсам вместе с толпой таких же — собираться, объединяться, составлять общие планы, постоянно обсуждать результаты… и вообще, вести себя так, как естественно и разумно поступать в каждом ОБЩЕМ ДЕЛЕ.
Делать часть дела и так уж просто приходилось: вычитываешь в журналах и бежишь дальше… Мне был неприятен весь этот ажиотаж — люди слетались как мухи на что-то, вовсе не ими открытое и начатое! Я не переносил соревнований. Если бросался вдогонку за кем-то, а это приходилось делать при нашей отсталости, то тут же терял свой «объект внимания» — уже не понимал, что делаю, следую ли логике самого дела или бегу по дорожке, стараясь быть первым. Работать вместе, складывать все в общую копилку… или вырывать из чужих рук, как эстафетную палочку?.. Я не хотел.
Это я теперь понимаю ясно, а тогда возмущался собой, своей странной ленью, нежеланием общаться, ехать куда-то ради более современных методов, ходить по чужим комнатам, работать на чужих приборах… Наука требовала от меня разделения труда, знакомств, поездок, постоянных разговоров, спешки, необходимости улавливать, откуда ветер дует, что самое последнее сказано…
Общее дело! — я не мог с этим примириться, и это было странно! дико! смешно! и мне самому непонятно. Все, что было неприятно делать, я откладывал, тянул, волынил, предпочитал сидеть в своем углу — делать меньше, похуже, поуже, но так, чтобы все дело было в моих руках. Мне было трудно преодолеть свое нежелание, тошноту перед естественным и нужным для науки поведением! Я напрягал всю свою волю — заставлял себя, терпел, кое-как преодолевал… Но, преодолевая, сжимался, как пружина, только и думал, как бы скорей убежать обратно в свои уютные комнатки, где ждут меня мои приборы, пусть не лучшие, но с ними я могу вести неторопливый ночной разговор.
Странные чувства, когда ты в деле, принадлежащем многим. Но именно так я чувствовал, хотя не позволял себе так думать. Мне было стыдно, что я совершенно выбиваюсь из нужной колеи.
Таким образом я усиливал, обострял ту изоляцию, которая возникла из-за условий работы, из всей нашей жизни. Я сам усугублял свои трудности, и ничего с этим поделать не мог. Я не только был вынужден все делать сам, но и постоянно толкал себя к этому. Предпочитал независимо ни от кого копаться, надеясь, что спокойствие, погруженность в себя и упорный труд дадут результаты. Иногда я, действительно, додумывался до небольших, но вполне оригинальных работ, но чаще копался без просвета.
Это мое стремление жить только своим делом было непреодолимым. И малозаметным для меня, потому что я всегда находил отговорки, причины, объяснения… а возникшие по собственной вине трудности воспринимал как свалившиеся с неба, почти естественные… как жизнь в нищей и закрытой стране.

12

Вторая моя черта связана с первой и вытекает из той же сосредоточенности на себе. Я уже где-то назвал ее «ОТБРАСЫВАНИЕМ». Я отбрасываю от себя, отталкиваю все, что уже понимаю, знаю, умею. Не интересно, а главное, мешает сосредоточиться на нерешенных проблемах. Я не могу удерживать в сфере внимания многое, это тоже звучит уже привычно. И потому оказывается, что я постоянно делаю не то, что лучше всего могу сделать, а то, что еще непонятно и с трудом дается. Такое поведение кажется естественным для человека, исследующего новое, но я говорю о крайности, когда отбрасывается слишком многое, и каждый раз начинаешь почти что с нуля!
Так я принял несколько крупных решений, не считаясь с разумными доводами и осторожностью. Я просто не думал о будущем, бежал за своим интересом, не соизмеряя его с возможностями — оборудованием, подготовкой, образованием… Сам толкал себя на тот «скользкий лед», о котором говорил.
Решение поступить в аспирантуру к М.В. закрыло передо мной дорогу в медицинскую химию. Она потеряла в моих глазах привлекательность при сравнении с более фундаментальными, глубокими проблемами. Доводы в пользу своей «большей пригодности», подготовленности, казались мне трусливыми и чересчур разумными. Молекулярные проблемы полностью захватили меня. Если же рассуждать здраво, то еще в Тарту я должен был хотя бы пару лет полностью отдать подготовке по математике и физике, заложить прочные основы. Но я выбрал эксперимент, биохимию, а точными науками занимался урывками и мало что успел.
Вторым необдуманным решением было — продолжить в Пущино работу на молекулярном уровне. Если бы я ушел в «мембраны», то сдвинулся бы в сторону клеточной науки, для которой был лучше подготовлен. Я же, продвигаясь все дальше — от биохимии к молекулярной биологии, биофизике и молекулярной физике, оказался перед такими сложностями, одолеть которые основательно уже не мог. Я плохо знал основы, это мучило меня каждый день. Но в эксперименте я «вывертывался»: во-первых, знал, зачем я это делаю, во-вторых… мои знания шли в дело прямо, что называется, «с колес». То, что я вычитал ночью, тут же, утром, пробовал в деле… В результате получилось несколько статей, за которые мне не стыдно. Несколько из многих десятков.
Может, хорошо, что я не довольствовался легкой добычей, ведь что-то все-таки получилось?… Но в этом непрерывном беге была и моя беда. Я не мог очертить границу, закрепиться, что-то разработать, усовершенствовать, утвердиться в новых знаниях, почувствовать опору под ногами… Ослабить напор, заняться образованием? Где будет наука через два-три года? Как я смогу догнать, если сейчас отступлю, промедлю?..
Но, честно говоря, серьезных мыслей об отступлении «ради образования» никогда не было. В Тарту, я не мог и дня представить себе без четвертого этажа химического корпуса, запаха вивария, вечерней тишины, скрипа старого дерева, писка мышей… и моих пробирок в круге света. И теперь, в Пущино, как я мог закопаться носом в книжку, когда не было чистой воды! реактивов! не было ничего, и через день работа стояла! Разве я мог притормозить, если каждый день видел, как меня обгоняют все новые люди, появляются новые статьи… Я был буквально в истерике от этого.
Я не могу сказать определенно, даже теперь, в какой мере все эти сложности были реальными, а в какой преувеличенными или воображаемыми. Но в сущности, это неважно. Главное, что они мешали мне и создавали то самое ощущение тупика. Реально все, что влияет на нашу жизнь и может ее изменить. Важно то, что я сделал гораздо меньше, чем хотел сделать. Я не говорю — «мог сделать» — об этом я мало что знаю.
Забегая вперед скажу, что не избавился от склонности «бежать все дальше» и тогда, когда начал рисовать. Мне было чрезвычайно трудно не то, чтобы использовать чужой опыт — приспособить к делу свой собственный. Каждую картинку я начинал «из ничего», пренебрегая всеми своими достижениями. В этом было много от дилетантства, но было и другое: я легко забывал о своих достижениях потому, что подсознательно отталкивался от них. Они мне мешали делать новые вещи. Я не понимал, почему мне так «лень» заглянуть в старую папку, скучно повторить композицию, чтобы улучшить цвет… И вообще — как-то стыдно повторять себя.

13

Таким образом некоторые черты моей личности способствовали состоянию, которое я назвал ощущением тупика. Я все дальше забирался туда, где мне было все трудней работать профессионально. И вместо того, чтобы остановиться, оглядеться, принять разумные решения, вгрызался еще ожесточенней, усугубляя свое положение. При этом исхитрился сделать несколько неплохих работ. С другой стороны, у меня пропадала масса «общих соображений», до которых я со своим неуклюжим и ограниченным экспериментом добраться не мог. Они таяли у меня в руках, как снег: люди брались и решали то, что я вынужден был отставлять в сторону.
Теперь же, глядя из конца, я вижу, что черты, которые так мешали мне, на самом деле помогли. Во-первых я все же сделал те несколько работ, о которых говорил. Во-вторых… разве не благодаря безрассудности и напору я успел добраться до своего тупика в науке в считанные годы?.. И разве моя наглость не была вознаграждена? Ведь я попал в совершенно новую страну — начал рисовать! писать прозу! И все потому, что не стоял, подглядывая через дырку в заборе, а вломился. Несмотря на неудачи и провалы, все-таки несколько раз удивил себя.

14

После всего, что я говорил здесь, может показаться непонятным, как я еще так долго удерживался в науке и почему ничего не понимал!
А что я должен был понимать? Ведь все это были какие-то ощущения, настроения, сомнения, намеки…Это теперь они выделены, очищены, прояснены — и, конечно, усилены, потому что рассматриваются под увеличительным стеклом. Тогда же большую часть времени я был увлечен своими опытами и счастлив / хотя не люблю это слово/. Мне было не до намеков, кроме, разве что, моментов уныния после неудач… Но я почти сразу встряхивался, вскакивал на ноги и снова надеялся. Мне вообще не было свойственно прислушиваться к таким мелочам. Жизнь меня не баловала, неприятных ощущений всегда было предостаточно, но перед входом в лабораторию они отступали. К тому же я умел себя принуждать и не считал это ненормальным — всего лишь проявление воли по отношению ко всему слабому, нерешительному и ленивому во мне. Все это, нерешительное и ленивое, конечно, было, так что, как тут разобраться… Но я и не пытался. Воспитание приучило меня к строгости к себе. Увы, хорошие привычки имеют дурные продолжения… Свои трудности я преодолевал привычными усилиями, продвигался, добивался успехов, пусть небольших, в институтской среде считался, если не талантливым, то компетентным, упорным и успешно работающим. Я стал профессионалом, это признала даже власть, давшая мне рабочее место в институте и платившая деньги неизвестно за что. И сам я так думал, хотя временами мне бывало тяжко.
Но главное — ГЛАВНОЕ, что поддерживало меня — и, наверное, топило, если посмотреть непредвзято и холодно, — это мое особое отношение к науке, которое не случайно, а также вытекает из коренных свойств моей личности. Как я ни подавлял в себе чувственное, интуитивное, нерассуждающее отношение к миру, никуда оно, конечно не делось — просто ушло в ту же науку. И в те «мелочи жизни», которые я себе все же позволял. Не мог признать, что они важны для меня, но позволял. Искренно наслаждался ими, ничего себе не объясняя. Наука, логика, анализ, мое самокопание у какого-то порога останавливались и отворачивались, не вступая в борьбу с чувственным началом. Почему так было? Я еще буду говорить об этом.

15

Так вот, мои чувства ушли в науку. Я любил уединение, тишину лаборатории, саму атмосферу неслышного, неспешного дела, отчужденного от жизни. Я шел вечером по тихому темному коридору к себе и знал, что меня ждут мои вещи, мои мысли, и чувствовал спокойствие, просто блаженство. Я одухотворял свои молекулы, приборы, любил их, ругал, ненавидел, с нетерпением ожидал, что же сегодня они мне расскажут, какую новую сказку я услышу. Я вкладывал в сам процесс исследования массу чувств, которые делу не были нужны! Я видел, что хороших результатов добиваются те, кто умело и жестко заставляют работать приборы, вещи и людей, а потом безжалостно отбрасывают все, чем воспользовались, ради новых, лучших… Я так не умел жить. Я хотел, конечно, стать лучше, достичь высокой цели, но как-то не так… «Это уж слишком…» — так я чувствовал, глядя без симпатии на этих, умелых и жестких. Я умел быть жестким только по отношению к себе. Не мог стать «деловым» человеком — играл с пробирками. Отворачивался от нужных, полезных вещей, от поведения, стиля работы, которые, я знал это! приносят успех. Меня тянуло в свою среду, в свои мысли — в свой угол.
Одним словом, я играл в привычную любимую игру и забывал за ней, что кругом кипит реальность. Я не любил эту реальность, в упор не хотел ее видеть… Теперь-то я понимаю, что не хочу видеть никакой реальности. Я связан с жизнью, а это не реальность, это мир, каким мы его видим, представляем, воображаем, придумываем… Пусть реальностью занимается наука. Это ее дело.
Я хотел заниматься наукой по-своему, не взирая на правила — вопреки им, и, главное, не взирая на характер самого занятия! Ведь оно не было тем «отдельным», уединенным, только моим делом, о котором я мечтал. Я хотел приспособить науку к себе, а не приспособиться к ней. Мне еще повезло. Меня не смяли, как бумажку, не выкинули, я даже получил хорошее место, спокойное, среди приличных людей, где мог быть самим собой, с небольшими потерями, конечно, но чего же ты хочешь! Я получил свой темный угол, уединение — пополам с нищетой, неспешное самозабвенное копание — вместе с отсталостью и ненужностью того, что делал. С другой стороны ум и тщеславие говорили мне верные слова: такая наука никому не нужна. Но я по-прежнему убеждал себя, что она нужна мне!
Я ненавидел пустую, нетворческую жизнь и вообще, презирал существование неизвестно зачем, для чего — ради еды, питья, что еще?… Я искренно любил «мелкие радости жизни», но… когда «главное» было в порядке. Теперь главное постепенно становилось моим темным углом, в котором я временами просто отсиживался, стараясь не обращать внимания на все остальное. Моя жизнь обрастала темными углами, в ней не было единого света, о котором я всегда мечтал.

16

Гораздо позже я понял глубокие причины своего недовольства, своего «тупика». Оказалось, что мое самое лучшее на свете ДЕЛО никак не изменяет меня, не поднимает, а только истощает, потому что слишком монотонно, узко, утомительно в худшем смысле — оно мелко. И главное — оно не обо мне. Слишком многое во мне оказалось зажатым, отодвинутым в сторону, заброшенным… Но меня хватило надолго. Сначала фанатичная увлеченность, чрезмерная концентрация сил и внимания, так характерная для меня, потом страх оказаться в пустоте, без творческого содержания жизни — вот что меня удерживало в науке годами. Я долго уходил от полной ясности, утешал себя, надеялся… Дурную службу сослужила и привычка действовать через силу, видеть в промедлении, колебаниях и странной для меня лени только слабость.
Парадоксально, но именно то, что я считал своими достоинствами — выдержка, стойкость, умение преодолевать препятствия, уверенность, что преодоление естественно — все это сыграло со мной дурную шутку. Мне редко что-либо давалось легко, свободно, особенно в начале, иногда из-за плохого здоровья, иногда из-за неверного приложения своих сил, но чаще всего из-за чрезмерности моих усилий, их явного несоответствия задаче. Постоянной чрезмерности. Это, правда, позволяло мне кое-что делать лучше многих, но зато истощало и лишало радости достижения — я радовался пять минут и сразу же думал о следующем своем шаге, с сомнением и напряжением всех сил.
Причиной чрезмерности, я думаю теперь, был страх — я сделаю хуже других или просто не справлюсь с делом! В свою защиту могу сказать, что я никогда не отступал — бросался на дело, преодолевая страх. Мне с детства приходилось сопротивляться страху. Трясущийся от ужаса, я всегда барахтался как мог. И, конечно, не мог оставить себе времени, чтобы спокойно прикинуть свои возможности, решить, так ли мне нужен этот результат… На это меня уже не хватало. Как я мог остановиться, признать поражение, повернуть, ведь я должен был быть не хуже других, а лучше! «Через пять лет ты будешь ходить быстрей всех!» — сказала мне мать. Я ей верил, и тренировался. Я всю жизнь ходил быстро и наслаждался своей легкостью.
Из-за всего этого мне не с чем было сравнивать свои каждодневные усилия. Я не знал, как бывает легко, радостно, свободно. Свобода казалась мне расхлябанностью, а то, что дается легко, — поверхностным и не стоящим внимания. Поэтому я не мог, не умел отделить трудности, естественные для каждого сложного дела, от чрезмерных, имеющих другие причины, чаще всего, внутренние. Даже то, что я легко мог увлечься почти любым занятием, внести в него творческую жилку, не помогло мне, а, наоборот, задержало. Из-за «силового» отношения к себе, с одной стороны, и заинтересованного, творческого отношения почти ко всему, чем я занимался — с другой, я был нечувствительным к себе — невнимательным. Увлекшись чем-либо, не умел посмотреть на дело со стороны, надолго «влипал» в свое увлечение и расставался с ним со скандалом, шумом и треском, разломом, разрывом, иначе я не умел. Накапливал, из-за своего невнимания, разрушительную энергию недовольства — и она прорывалась сразу. Конечно, я решительно и сразу отбрасывал совсем неподходящее, так я почувствовал настоящую тошноту от медицины. Но всерьез увлекшись наукой, я долго не мог понять — что-то не так… Из хорошего я не умел выбрать лучшее.
На первый взгляд, конечно, удивительно: постоянное напряженное внимание к себе, внутренняя сосредоточенность — и одновременно нечувствительность, невнимание к собственным пристрастиям, наклонностям, желаниям… что это?.. Противоречие чисто кажущееся — разное имеется в виду внимание. Моя сосредоточенность чисто чувственная, это концентрация на ощущениях, постоянная «привязанность» к ним; для понимания требовалось, наоборот, умение посмотреть на себя со стороны. Моя сосредоточенность не могла мне помочь в этом, а только мешала.
В Лениграде мне тоже было трудно, но там была другая тяжесть. Я работал еще больше , но у меня была вера. Поражение означало только промедление с диссертацией. Я бы это пережил, потому что верил в науку, в свои силы, и выкарабкался бы. Теперь мне некуда стало отступать. Я чувствовал тупик впереди и пропасть за спиной. Меня обложили со всех сторон… и сам я принимал в этом активное участие, не так ли?.. Признать свое поражение, неверный выбор? Это полный провал всей жизни, в воздухе повиснет здание, которое я возводил десять лет. Нет, я не мог признаться. Кто же тогда победит — слабость? предательство? другое увлечение? Других увлечений я не видел… «Я все же способен к этому делу, не из последних… — так я говорил себе каждый раз после неплохой работы. — Мы, конечно, на обочине, в захолустье, оторваны от стержня науки, но я-то — ничего! я-то — гожусь!»
С каждым годом я говорил это все громче и громче. а уверенности было все меньше.

17

Я мало говорил о своих домашних делах, разве что в начале. Они были печальны, но все-таки не особенно влияли на мою судьбу. Несчастным я себя не чувствовал. Мне бывало тяжело, это так, но я не умею чувствовать себя несчастным, униженным и обиженным, не умею и все. Во мне существует непоколебимое и, наверное, глупое, чувство, что ни обидеть, ни унизить, ни ввергнуть меня в несчастья не может никто, кроме меня самого.
Да, моя семейная жизнь была безрадостной, но ведь я заслужил ее — своим безразличием, пренебрежительным отношением ко всему, что к «главному» не относится. Внешне она выглядела вполне пристойно. Иногда я ощущал неприязнь и тупую тоску, глядя на свою жену, но не могу сказать, что я ее ненавидел. Нас постоянно сближала жизнь, которая не давала времени осмотреться, увидеть, как мы живем. Мы вместе были вовлечены в борьбу за выживание, к тому же я рвался в настоящую науку. Не знаю, что думала жена, но я редко думал о своей жизненной неудаче. Но иногда становилось не по себе, когда я видел счастливые лица или вспоминал отношения между матерью и отцом — они были не такие. Но я понимал, что при моем отношении к науке по-другому быть не может. Это неизбежная жертва. Я не боялся жертвовать. Но я вовсе не хотел жертвовать другими ради своих целей, меня учили за все отвечать самому. На деле же оказалось, что мои самые безразличные поступки и «неважные» дела стали несчастьем для других людей… Но выхода я не видел, кроме как честно искупать вину, Не скажу, чтобы такие мысли были отчетливыми, но что-то похожее я чувствовал, когда нехотя шел домой. Я почти не помню, что думал в то время, но свои чувства помню хорошо.
В общем, однако, не могу сказать, чтобы страдал из-за своего брака. Может, не понимал, что страдаю?.. . Многие вещи можно не понимать, не различать, если не видишь других возможностей, путей и способов жить. Можно терпеливо относиться даже к голоду и холоду, если никогда не жил в тепле и сытости… Я не мог различать, потому что жил в себе, плохо понимал окружающих и вообще, никогда не был склонен думать о том, чего не произошло. Я часто фантазировал на эту тему, но совершенно отдельно от реальности, как во сне, или в кино… Но я чувствовал раздражение или тупое равнодушие к домашним делам, или бешенство из-за сдерживаемого желания скорей убежать на работу, думать только о своих молекулах. Я был грубым и черствым по отношению к жене и невнимательным к дочери, хотя постоянно страдал из-за ее слабости, болезней, отставания от сверстниц…
По мере того, как накапливалось во мне ощущение тупика, мои семейные дела все чаще казались мне тяжелыми, ненормальными, а работа превращалась в «отдушину» — я уходил в институт якобы по делам и там слонялся среди милых мне вещей, смотрел в окно или читал. Скрывался от мира, который казался мне тупым и жестоким. Это не было мне присуще раньше: я никогда не скрывался ни от чего, старался тут же выяснять отношения, преодолевать свои сложности, подавляя страх. Теперь я чувствовал, что меняюсь, и не узнаю себя. Препятствия, которые стояли передо мной, казались непреодолимыми: я не мог пренебречь своей больной дочерью — и оставался дома, когда следовало работать и работать… я не мог преодолеть нашей нищеты и оторванности от большой науки — и делал мелкие, хотя и добросовестные работы… я не мог побороть своего нежелания работать так, как требовало дело — и отставал от сегодняшнего дня еще сильней… я не мог подавить свой страх перед жестокой властью, перед КГБ — и трепыхался перед ними как полудохлая бабочка на булавке.

18

До приезда в Пущино я не видел природы вокруг себя. Вернее, я многое чувствовал — какое-то умиротворение от шумящих деревьев, от тишины и темноты в парке у моря, где я вырос… но не отдавал себе в этом отчета. Я был постоянно занят своими ощущениями, «перевариванием» того, что было во мне, — само возникло или каким-то образом прорвалось, преодолев внешние барьеры. Эти преграды между внешним миром и внутренним существуют у всех, но у меня они всегда были непомерно высоки. Я впитывал в себя, «делал своим» с большим напряжением. И всегда радовался, когда получалось — непонятным для меня путем, как бы само. Я сразу приобретал много, потому что самую малость умел развить в себе и многократно прочувствовать. Отчего же нет, многие годы только этим и занимался. Отсюда мое поведение: сначала я все чуждое мне и чужое отталкиваю, отрицаю, ни в грош не ставлю… и вдруг уже превозношу, очарован, увлечен, искренно не понимаю, не помню, как это я мог раньше думать и чувствовать по-иному!..
Для той среды, с которой я соприкасался в детстве — и постоянно отталкивался, с помощью матери, — было характерно пристальное, острое внимание к людям, особенно близким, деловитость, приземленность, насыщенность ежедневными житей-скими мелочами, в лучшем случае, интерес к мыслям и делам, и очень мало созерцательного отношения — к природе, к животным… Провинциальная еврейская среда. Молчаливые, холодные чопорные эстонцы тоже казались мне малопривлекательными… Теперь я избегаю таких обобщений: национальность мало что объясняет мне в конкретном человеке. В юности же я скучал по тому, что видел в русских людях, рядом с грубостью и темнотой. Приехал… и Россия влезла в меня со всеми своими глупостями и трудностями, с пейзажем…
Этот городишко на высоком берегу реки — я постепенно проникся им. Его тишина, просторы, небо, много воздуха и света, ветер, гуляющий свободно туда и сюда — все это стало действовать так, что, попадая в другое место, я чувствовал неудобство, какую-то маяту, и стремился вернуться сюда. Хотя и здесь все шло не так, как я хотел! Какое-то чувство, видимо, подсказывало мне, что, окунись я сейчас в другую, суетливую и шумную жизнь, навсегда забуду что-то важное. То, что должен вспомнить, и никто мне не поможет в этом.
Я думаю, так оно и было бы. Любая дополнительная борьба за «существование» просто загнала бы меня в новую колею, очень похожую на эту, и ничего путного бы не вышло. Доказать это я не могу, но уверен. Точно так же, останься я в Эстонии, тоже ничего бы не вышло.

19

Я уже говорил о некоторых картинках, что всплывают в памяти сами. И что мне трудно понять, почему это, а не другое… Почему не наука, которая так поглощала меня? Ни лиц, ни слов… Я не сумел написать ни единого рассказа из той, научной жизни. Я не говорю о самой науке, в сущности это внутренний процесс, который трудно поддается простым словам и образам. Но были ведь люди, встречи, события, порой драматичные… Ни-че- го.
А люди меня окружали неплохие. Но я никого не замечал, поглощенный своими усилиями. Я не встретил в те годы человека, который бы мог меня поколебать, хотя бы чуть-чуть повернуть. Впрочем, меня трудно было тогда остановить, заставить прислушаться к чужому мнению, к другому взгляду на жизнь. Я не умел слушать, не мог отступать. Мне было страшно остановиться или даже промедлить, потому что предчувствие возможной потери у меня уже было. Я мог потерять науку. Остаться ни с чем, вообще без творческого дела. Картина скучной ежедневной «службы», будней без движения, время от времени мерещилась мне. Я боялся потерять интерес. Самозабвенное копание, полная поглощенность делом помогали мне забыть об этом страхе — глубоком, подспудном… Вряд ли я когда-нибудь сказал себе эти слова о страхе, о нелюбви и скуке — — даже ночью, шепотом. Чем хуже я чувствовал себя, тем яростней отталкивал все, что с наукой связано не было.
И теперь, занимаясь куда более подходящими для меня делами, иногда я чувствую, что возвращается страх. Вдруг и здесь меня постигнет неудача: я потеряю интерес, любовь к делу?.. Я думаю так, когда ничего не получается… и когда получается слишком легко. Но теперь я не чувствую такой пропасти за спиной, как тогда, в науке. Мои «акции» обеспечены всем моим «имуществом». Это новое дело — оно только мое, я все делаю один, сам, и потому гораздо спокойней. И я понимаю, что неуверенность и страх вызваны мной самим, что я как бы подсказываю их себе — нуждаюсь в них, иногда… и это не поверхностная манерная игра с самим собой, а непонятная борьба внутренних сил. Тех, что подсказывают мне решения и ответы, «проигрывают» разные возможности. Раньше я боялся и мысли о том, что могу разочароваться в своем главном деле. Теперь я все реже боюсь. Понимаю, что не «ученый», и не «художник», и не «писатель». За всеми этими поверхностными проявлениями сложная и глубокая структура личности, или образно, «организация души», которая иногда требует выражения, внешних проявлений, разнообразных, а чаще ничего не требует — она есть, молчит, в ней основа моего ощущения жизни. То, что я называю внутренней сосредоточенностью, одно из ее свойств.

20

Общее ощущение времени, тех лет?.. Помню огромное усилие и тяжесть все эти годы. Чувство беспросветности и закрытого горизонта. Страх перед государством, силой, властью. Бешенство и досаду — от нищеты, бессилия, суеты, безрадостного существования… Все так… но зато сколько мелких радостей каждый день, постоянное узнавание чего-то нового, азарт преследования… Это защищало меня от тревоги, настороженности, предчувствий, неудовлетворенности. Ведь я живу сегодняшним состоянием, ощущением текущего момента, сколько бы ни говорил о прошлом и будущем.
Чудо ли то, что все это кончилось, разрушилось, сломалось в один день?.. Иногда мне кажется, что чудо. Я знаю многих гораздо менее способных и увлеченных наукой людей, которые до сих пор жуют свою жвачку. Останься я, при моем внутреннем заряде, сосредоточенности, воле, тщеславии, бешенстве и злости, сопротивлении всем и всему на свете, постоянном стремлении прыгнуть выше себя… Мне кажется, осознав свое разочарование и ничего не изменив по существу, я бы выродился, измельчал, испоганился, остервенел, спился… или стал циником, насмешливым, язвительным и умным, каких видел немало… или уехал за границу, засуетился, обо всем бы забыл… Не знаю, может Бог меня спас, но я не верю в Бога. Может, меня спасла мать — своими словами, которые я всегда помню? Она сумела толкнуть меня так, что я до сих пор ощущаю на спине ее руку… Или отец -тем, что тайно вложил в меня свое ощущение жизни?.. И, оттолкнувшись от одного берега, я увидел другой, который тоже не был чужим?..
Как я теперь понимаю, все эти годы я сжимался и должен был выпрямиться, извернуться куда-то в сторону. Я не знал, куда, не видел, ни к чему, кроме науки, не был способен, не был обучен… Иногда передо мной уже маячил страх неудавшейся жизни, беспросветной скуки ради жратвы, детей и всего прочего, обычного и мелкого. Я боялся, я не хотел. Я не должен был. Мне сказали когда-то — так нельзя, и я знал — нельзя, это стыдно, так жить. Хотя теперь я могу умиляться людям, живущим почти растительной жизнью, признавать, что они бывают просты и хороши, что их можно жалеть, а можно и позавидовать им… Но сам? — никогда, никогда! В этом, наверное, много высокомерия, тщеславия… но в конце концов — моя жизнь, и мне ее жить. Я вижу, что самые безумные решения — самые лучшие, а самые искренние и крутые повороты — самые продуктивные, что еще можно сказать?
Я занимался наукой почти тридцать лет, с семнадцати до сорока шести, но именно эти пять — от двадцати семи до тридцати двух, были главными: до них я просто ничего не понимал, а потом долго мучительно выкарабкивался. В эти годы я впервые оказался перед наукой один, никем не защищен, не прикрыт, самостоятелен… Наконец, что-то начал понимать в себе, пусть смутно. Почувствовал свой тупик, хотя выхода не видел. Наступил 72-ой год.

Г Л А В А Ч Е Т В Е Р Т А Я

ТРИ ПЛЮС ДВА

1

События этого года оказались переломными, вернее, с них начался основной перелом в моей жизни. Годами во мне копилось раздражение, недовольство собой, скрытое, подспудное. Я уставал от постоянного напряжения и не понимал, в чем дело. Я привык сопротивляться, преодолевать, и стыдился своей слабости. Другой жизни, когда все легко и весело, я себе не представлял, и осуждал тех, кто так живет. Я считал, что стыдно жить бездумно и ниже своих возможностей. Легко могут жить только гении, великие люди, я читал о них. Остальные должны достигать своих вершин постоянным трудом.
К этому году, если б я умел, то мог бы подвести кое-какие итоги.
Все мои попытки «подправить» свою жизнь — улучшить образование, заняться другими задачами — закончились провалом. Я не мог сдвинуться с места и упрямо бился головой о стену. Теперь я это вижу, а тогда… что-то чувствовал, иногда так казалось — в минуты крайней усталости, после очередной неудачи. Внешне все выглядело иначе: я, по нашим понятиям, если не процветал, то делал благополучную и вполне «доброкачественную» академическую карьеру. То, что меня не любила власть, в этих кругах считалось естественным. Главное, что я был умным, знающим и способным исследователем. Я постоянно придумывал что-то новенькое, не очень крупное, но вполне симпатичное и умное.

2

Все началось просто и совершенно неубедительно. Можно сказать, анекдотически просто. И смешно.
Я в те годы напивался. Нечасто, но каждый раз, когда предоставлялся случай. Этих возможностей я не искал, не думал о них, но если передо мной возникала бутылка и вкусная еда, сдерживаться не мог и не желал — зверел и меры не знал. На следующий день чувствовал прозрачную ясность в голове, полное блаженство, тишину и облегчение, и никогда не хотел снова выпить.
К еде у меня всегда было особое отношение. Пожалуй, это самое чистое наслаждение, которое я испытывал в жизни. По силе ощущений, может, и уступает любви, но превосходит во всем остальном: никого не вовлекаешь в свои дела, не причиняешь страданий, не притворяешься, не обманываешь… и себя не обманываешь тоже. И всегда сам расплачиваешься за свои безумства… Пил же я в основном из-за вкусной еды: после первой рюмки мой аппетит становился просто чудовищным, и я обожал это состояние ненасытности. Но вернемся к тому вечеру.
Тогда я напился у своего приятеля. Там была одна женщина, его соседка. Я был немного знаком с ней, но редко разговаривал. Мы провели с ней ночь, потом еще и еще. Жена с ребенком были в Таллинне, так что у нас было время.
Это была случайная встреча. Она абсолютно не подходила мне для серьезных отношений. Она была привлекательной, доброй, но темной женщиной… неразвитая, ограниченная… К тому же у нее был ребенок, который мне не нравился.
Я не могу сказать про себя — «люблю детей». Они для меня не «цветы жизни», а маленькие еще не выросшие люди, имеющие приятные и неприятные черты, как и взрослые. Конечно, они сильней меняются, их можно воспитать — удержать на поводке дурное, окружить вниманием хорошее… но это занятие меня раздражает, я терпеть не могу повторять то, что мне хорошо известно, тем более, в кого-то «вдалбливать». У меня нет ни воспитательского, ни просветительского «зуда»… Так вот, о детях. Если я люблю ребенка, то беспомощен перед ним. Так же, как и перед взрослым человеком, к которому испытываю это чувство. Тогда из меня можно вить веревки. Только крайние обстоятельства могут заставить меня проявить решительность и силу, которые у меня имеются. Но если мне ребенок не нравится, я не хочу иметь с ним дела, так же как с неприятными мне взрослыми людьми. Этот ребенок не нравился мне, вот и все, ничего плохого о нем сказать не могу. А женщина…
По своей темноте она, к примеру, верила, что евреи пьют кровь христианских младенцев, хотя относила это к каким-то «другим» евреям. Но весь ее интеллектуальный багаж меня просто не интересовал, и ничего не интересовало, кроме простых физических свойств. Мне было все равно, что она думает и вообще что за человек. Она была нужна мне, и все. Я был как предрасположенный к наркотику человек, который почти случайно наткнулся на этот яд — и тут же безнадежно влип. Это были сексуальные отношения в чистой виде, не замутненные, не осложненные почти ничем. Непреодолимое бездумное тяготение. Иногда мне приходилось прикрывать его словами, но, к моему удовольствию, нечасто и необязательно. Можно назвать это «наваждением», но название ни о чем не говорит. Я чувствовал, что умру, если вечером не буду у нее. Ничто не могло бы меня удержать. Отрежь мне ногу или руку, я бы все равно пополз туда. Мне нужно было быть с ней, а все остальное пусть летит к черту.
Конечно, сказалось то, что я много лет жил с нелюбимой женщиной. Но и сейчас я не любил. До брака у меня было искренное глубокое чувство, и я знал, как это может быть у меня. Но я не могу объяснить свое «безумие» и чисто сексуальными причинами, думаю, были более глубокие корни. Я ушел, убежал от надвигающихся на меня сложностей. Жизнь шла куда-то «не туда», смутно я это чувствовал. Смутно, иногда, но все равно, значит, внутренняя работа уже шла. Я не знал, что предпринять, не видел пути, равноценного науке. Мне нужен был своего рода «тайм-аут» — отойти, оглядеться, передохнуть… Теперь мне легко видеть все это, а тогда я просто испытывал непреодолимое влечение, страсть, и ни о чем не думал.

3

У меня в мыслях не было скрывать наши отношения. Я разгуливал со своей любовницей по улицам, и скоро жена знала обо всем. Наступил период тягостных ночных объяснений, скандалов, потом уговоров, слез, потом снова начались угрозы… Моя жена была волевой женщиной и прибегала к разным хитростям и нажиму, чтобы удержать меня… В то же лето я развелся, сделал это грубо и жестоко. Я знал, что оставляю дочь, что потеряю ее навсегда. Это было моей постоянной болью несколько лет. Я живо представлял себе ее, одну, то у окна, то больную, она лежит и думает обо мне, зовет… Но и это не могло меня удержать. Я должен был сейчас же освободиться!..
Надо сказать, идея развода была полностью моя, так же как вся эта лихорадочная спешка. Я жил в другой семье и мог не так уж спешить. Но мне нужно было окончательно разорвать все связи с прошлым, все путы, это было важней всего! Я ощущал их физически: когда я думал о том, что жена может удержать меня, то начинал задыхаться, сердце колотилось, я был в бешенстве от одной только мысли, что не свободен, и кто-то может решать за меня!
Как быстро это нетерпение пришло на смену сумрачной подавленности, самообладанию и чувству долга!.. Такое же бешенство, да еще пополам со страхом, я испытал раньше только в тюрьме, на очных ставках со своим сотрудником, который сидел «за литературу» и всех своих знакомых «заложил». В Бутырской тюрьме широкие чистые коридоры, каменный пол, тишина, красивые, как на подбор, фигуристые женщины-надсмотрщицы… Я сразу запросился в туалет. Вернее, я не успел даже спросить, как мне с улыбкой указали направление. Оказывается, туда сразу же устремляются все свидетели. Потом несколько часов я сидел, оставленный в одиночестве, и смотрел в стену. Вырваться на свободу! — вот что крутилось у меня в голове, — только бы вырваться… Вот почти так же, теперь, перед разводом я не мог ждать ни минуты, ни единого лишнего дня, с ужасом думал, что судья может отложить процесс или вообще не разведет нас… Покончить со старым — моя вечная страсть.
Во мне жил страх, что я не смогу это сделать, и тогда ВСЕ останется так, как есть. «Все» — было гораздо больше, чем жизнь с прежней женой. Я имел в виду именно ВСЕ. Я так чувствовал: или все будет разрушено, или все останется на своих местах. Я должен начать новую жизнь, она будет совершенно другой. Я буду жить простой физической жизнью, а остальное… как-нибудь… там посмотрим… Сначала разрушить до основания, а дальше… «Дальше» только маячило на границе сознания. Будущее было неопределенным, но когда это меня мучило? Было жаркое лето 72-го года, и я не думал ни о чем, кроме своей страсти, и как бы скорей отделаться от прежнего брака.

4

Может быть, с тех пор, а может, так было всегда, только я не замечал — мне становится легко, когда я понимаю, что никто не думает обо мне, не мучается из-за меня. Я хочу, чтобы меня забывали легко и безболезненно. Мне не нужны дотошные заботы, усиленное внимание, преувеличенные страсти вокруг моей персоны. Я жил своей жизнью, и хочу, чтобы так же жили другие люди: не теряя из-за меня ни своего достоинства, ни мужества, ни желания жить. Я хочу уважения к жизни — и к своей, и к любой, вот главное: уважения. А в тяжелые минуты мне нужно собраться и встречать беду одному, тогда мне легче бороться. Память только мешает мне, мысли о других расслабляют… Конечно, здесь есть глубокая, в крови, гордыня — я должен быть сильным… или по крайней мере казаться таким. Никто не должен увидеть, что я слаб, труслив, что мне тяжело, что я не сумел сделать того, что хотел.
Но это одна сторона. В то же время я всю жизнь кого-то любил… или что-то: женщин, свое дело, свои игрушки… Никогда не жил без любви и интереса. Я целиком был поглощен своим чувством… и слеп по отношению к реальности, к другому человеку!.. Любовь — это страсть вместе с сочувствием, жалостью к чужой жизни, к ее загадке. Сочувствие невозможно без внимания, прикованности взгляда. Но мой взгляд был всегда в себе. Иногда я казался себе каторжником, прикованным к тяжелой колоде… Поэтому я должен был прочувствовать чужую жизнь как часть своей. Только тогда я мог сочувствовать — и любить, жалеть. Я должен был СЕБЕ ПРЕДСТАВИТЬ. Я сочувствовал даже неживым своим помощникам-приборам — одухотворял их, придумывал им судьбу. То же я делал при общении с людьми… и потому мало что понимал в них. Больше того, считал, что понять невозможно, потому что другой — это другой, и все его мысли и нервы, кости и жилы — его, а не твои. Чтобы любить — надо уметь придумать!
Страсть, и сочувствие к чужой жизни… Мне знакомы оба эти чувства, но так часто они были разделены!
А в то время я переживал чистую страсть. Если мне скажут, что это «нечто животное», то не скажут ничего. Конечно, животное, потому что мы — звери. И наивысшую радость мне дали минуты физического наслаждения — еда, любовь, ощущение своей силы, подвижности, неутомимости… В те дни два чувства были главными во мне — страсть и жалость: страсть к женщине и жалость к собственному ребенку. Но страсть была гораздо сильней.

5

Что я помню?.. Опять какие-то отдельные картинки лезут в глаза.
Передняя, везде разбросаны таблетки, с явным умыслом. Жена на диване, стонет, закатив глаза — отравилась перед разводом…
Жаркое пыльное лето. Я иду в суд на развод. Я подавлен, боюсь, что она притащит туда ребенка… Чувствую, что если сегодня не разорву эти узы, то не смогу жить дальше. Перехожу через площадь, у базара, в Серпухове, кашляю — и выплевываю кровяной сгусток. Тупо смотрю на него и тут же забываю. Только бы свобода!.. Меня обязывают выплачивать фантастические алименты, но мне все равно… Через неделю я в Крыму, свободен, ношусь по горам, худ, жилист — и здоров!
Я в магазине, что-то покупаю, рядом детские игрушки. Кто-то дергает меня за куртку. Это моя дочь. После развода я не видел ее несколько месяцев. Она похудела, загорела, выросла, на голове стриженый ежик волос. «Папа, купи корову!» Огромное дурацкое животное, совершенно белое. Никогда не испытывал такой радости от денег — у меня их достаточно, чтобы купить это существо! Покупаю корову, и вижу: жена отнимает ее у дочери и в гневе волочит девочку из магазина. Я тоже ухожу, мне тяжело и досадно.
Дверь в квартиру, в мою!.. Меня не пускают, теща вопит истошным голосом в окно -»милиция!..»
Снова дверь, через узкую щель просовывается рука, подает мне бумажки. Жена обманным путем завладела большей частью моих денег и теперь выдает мне «сдачу». Я голоден, весь в долгах, беру и ухожу…
Вечер, я тихо пробираюсь по темной передней в свою комнату, чтобы не услышал ребенок за стеной… Утром, затаившись, жду, пока дочь не уведут в детский сад. Спал не раздеваясь, жил, притаившись… Страдал ли я? Честно говоря, не помню, и вообще… какими-то неприменимыми к себе — тогдашнему кажутся эти слова. В те дни и месяцы я жил ощущениями. Страсть, страх, ненависть, бешенство, ненасытность, жалость, боль, солнечный ожог… Лето было на редкость слепящим, я буквально впитывал солнце, я почти не ел. Вечная яичница с одиноким оранжевым глазом, ломтик хлеба, вермишелевый суп из бумажных пакетиков, с крошечными катышками соленого мяса… За долгие годы молчания и скованности я впервые ощутил жизнь! Ощущения нахлынули на меня, и я радовался тому, что могу так остро чувствовать все, все, после почти полного бесчувствия… как, наверное, радуется паралитик, когда начинает болеть его кожа. Страдает тот, кто хочет, чтобы было по-другому. Нет, я не страдал. Я впервые, можно сказать, переживал жизнь, которую устроил себе сам.
Через год жена с девочкой уехали, и я никогда больше не видел свою дочь. Я редко вспоминал ее, можно сказать, забыл на годы. Через много лет она написала мне несколько писем. Я прилежно отвечал, но ее интерес быстро угас. И мой тоже. У меня нет даже любопытства — увидеть, поговорить. Я видел фотографию — чужой человек…
Это трудно объяснить, потому что я помню свое страдание в течение тех лет, когда мы пытались ее вылечить и поднять на ноги, мое отчаяние, когда я ее кормил, а она отворачивалась от еды… Острую боль и чувство безнадежности, когда я оставлял ее и ничего изменить не мог… Что-то разорвалось во мне. Мне не хотелось ее больше видеть. Я пережил все, и больше не мог. Я переживаю многие вещи в себе — заранее, представляя их, как они могут быть, смеюсь или плачу сам с собой, а когда подступает реальность, для меня уже все произошло. Когда жена запретила мне общаться с дочерью, я смирился, потому что все это уже пережил, когда лежал на матраце, на полу в своей комнате, а за стеной спала дочь. Я все это уже знал и перечувствовал, отсюда моя нечувствительность в моменты, когда нужно бы чувствовать.
В эти три года все, кроме самых простых чувств, было неважным, незначительным, отошло на обочину. Я хотел так жить вечно и только в последний, третий год, стал уставать и раздражаться. Мы отошли друг от друга, и я остался один. Ненадолго, потому что наступил 75-ый год, еще один всплеск, еще одно лето.

6

В 75-ом мои чувства были сложней, не сосредоточены целиком на примитивной сексуальности, на физической стороне отношений. Да и не в отношениях с женщинами было дело. Это был пик моего чувственного восприятия мира. Никогда ни до этого, ни после я не чувствовал так остро жизни: все вокруг меня радовало, удивляло, и все, казалось, еще впереди. Мне было тогда 35. И в то же время я был совершеннейшим бездельником, и, по всем собственным представлениям, никак не мог себя уважать: занимается черт знает чем, забросил науку и чему-то радуется!
Я жил уже отдельно, в однокомнатной квартире, наслаждался ее тишиной, чистотой, теплом, пустотой… спал на полу на матраце, потом купил кровать, огромный письменный стол, больше ничего в комнате не было… ел на кухне, сидя на единственном табурете перед узким подоконником, у меня была одна миска, ложка и нож, я готовил себе «салат»- крошил помидоры и смешивал их с творогом… долго спал, читал пустые книги, занимался всерьез упражнениями иогов и добился неплохих результатов в гибкости, много гулял по окрестностям, снова смотрел на женщин…
У меня то и дело возникали, одна за другой, кратковременные, но бурные влюбленности, связи… все это фантастически быстро развивалось — и лопалось. Я влюблялся, хотел жениться… Хватало меня на месяц. Случай благородно «подсунул» мне нескольких хороших женщин, они относились ко мне с нежностью. Они страдали, я страдал… и оставлял их ради нового увлечения. Я никогда так легко и радостно не чувствовал себя, как этим летом, несмотря на постоянные переживания. Мир был ярким, сверкающим, горячим и принимал меня с радостью. Я, привыкший к тому, что за все надо бороться, отстаивать свою свободу, просто легкомысленно жил и наслаждался теплом, летом, едой, своей неутомимостью, женщинами…
Помню, мы с братом Сашей шли от Серпухова домой пешком. Через старый полуразрушенный мост, потом по густой траве, по песку, по берегу реки… Я не чувствовал усталости. Мы пили пиво, впервые за много лет разговаривали без напряженности. Вечером жрали, по другому не скажешь, пельмени, пили водку. Я был ненасытен, водка меня не брала. Жизнь казалась бесконечной. Одно такое лето. Если б его не было, я бы не мог сказать с такой определенностью, как сейчас — я жил!
Осенью я женился на женщине, которая меня заинтересовала. Я был увлечен, но совсем не так, как в предыдущие годы. Мне с ней было интересно. Впервые за долгое время я почувствовал интерес к другому человеку. Это было началом нового этапа.

7

Что делать дальше — снова встал вопрос, который я отодвигал. Самое смешное то, что я за эти годы, легко и свободно, не придавая никакого значения, сделал несколько неплохих работ. Но в целом, конечно, моя наука топталась на месте. Я не знал, что дальше. И для того, чтобы отложить решение, выдумал писать докторскую диссертацию — подведу черту, разберусь в сделанном и, может быть, осмотрев все с высоты, что-то придумаю. К тому же выиграю время, ведь занятие это почтенное и всем понятное, можно отлынивать от текущей работы, исчезать надолго. Я ездил в Москву, где жила моя новая жена, писал диссертацию и наблюдал жизнь художников. Она была чуждой, непонятной, но привлекала странной свободой, которую люди взяли, не заслужив долгим и трудным путем «восхождения». Решили, что имеют право, и вот так живут. Я же представлял себя истинную свободу только как награду в конце славного пути.
Скоро я увидел, что люди как люди — свои подонки, шарлатаны. тщеславцы и карьеристы, и умные талантливые люди. Им сложней жить, чем «научникам», про которых власть выучила, что нужны. Я твердо знал, что к живописи не способен, и не пытался. Но мне было любопытно и непонятно, по каким же критериям картина «считается» хорошей или плохой, как это можно понять?..
Так, в относительном безделии, прошли два года. Не было сильных бурь и той постоянной тяжести, с которой я привык жить. Я не спеша писал диссертацию, лениво копался на работе, ездил в Москву смотреть на художников… Правда, я чувствовал себя слегка растерянным, но угрызений никаких не было. Можно сказать, впервые в жизни я жил легко, спокойно и интересно.

8

Что это были за годы — три плюс два, такие разные и все-таки похожие. Первые три были безумием, срывом, праздником — чем угодно. Последующие два — покой и легкость. Главное, что их объединяет: наука потеряла свою ценность, особую власть надо мной. Еще осталось удовольствие от интеллектуальной игры. Хорошее, добротное, умное занятие. Но оно перестало меня волновать. Я уже не мог вкладывать в нее свои чувства, это кончилось. Так или иначе, это должно было произойти. Могло, как у многих, кого я знаю — через усталость, разочарование, цинизм, увлечение мелкими ценностями — деньгами, комфортом… или бытом, семьей, детьми… Я был по-другому воспитан. Произошло другое: вытеснение простыми чувствами, страстями, которые в силу обстоятельств жизни и моего характера, были задвинуты в угол много лет.
Такой поворот оказался естественней для меня, чем глубокое осмысление и дальновидные решения. В сущности я довольно примитивно устроен, «облагораживать» свои инстинкты не умею — с головой ухожу в свое звериное начало. Я просто взорвался и, по закону маятника, качнулся в противоположную сторону. Годами наследие матери, ее волевое, разумное начало господствовало, теперь же проявились черты отца, его чувственный, интуитивный подход к жизни. Новые отношения завладели мной и удерживали свои позиции с такой же силой и решительностью, как прежде разум и наука.
За три года я исчерпал открывшуюся мне другую сторону самого себя, и, чувствуя приближение пустоты, начал метаться. Меня больше устраивала определенность самых простых инстинктов, погруженность в них, чем отсутствие почвы под ногами. Когда я терял увлеченность, веру в особую ценность того, чем занимаюсь, всегда приходил страх. Тогда окружающий мир наступал на меня, со своим вялым равновесием дня и ночи, тухлыми буднями… Как всегда в минуты неопределенности, во мне проявились более тонкие чувства — нежность, сомнения, страх, неуверенность в собственной устойчивости. Я начал метаться от одной женщины к другой, каждой приписывая особые качества, убеждая себя во влюбленности. Наконец, как-то убедил — и попал совсем в другую среду, чуждую мне, но интересную. Наступило краткое равновесие — последующие два года я жил, ничего не требуя от себя, спокойно наслаждаясь самой жизнью, что вовсе мне не присуще.
В эти спокойные два года я, впервые за долгое время, наблюдал жизнь других людей, смотрел из окна автобуса. Мне не хотелось читать. Я мало что запоминал, разве что сам дух пейзажа. Видел вещи, которые раньше не замечал, и чувствовал себя как бы в новой стране, где все интересно. Мне не нужно было уезжать в другую страну, я уже уехал очень далеко. Я сам себя вышиб из прежней окостеневшей оболочки. Испытав обе стороны себя — противоположные, качнувшись и туда и сюда, я на какое-то время попал в покой.
Я стал видеть свет, цвет, меня привлекали чужие окна, темные садики, лохматые деревья, холмы, дорога… Я везде видел себя — как бы я мог жить вот здесь, или здесь, и все время ставил себя на место тех людей, за которыми следил, проезжая мимо. Я поглощал мир глазами. Наверное, сказалось то, что я ходил к многим художникам, посмотрел за два года уйму картин, ничего в них не понимая.
В конце концов беспокойство догнало меня. Я дописал диссертацию — и увидел, что в сущности ничего не решил, болтаюсь в пространстве без точки опоры. Простые чувства уже не могли удержать меня, я стал чувствовать сложней… и думать. Так я добрался до 1977 года.

Г Л А В А П Я Т А Я

Ж И З Н Ь В Т О Р А Я

1

Это была нежеланная поездка — я не люблю холод, ледяную воду, избы с душным теплом и острым сквознячком по ногам. Мне претят вздохи, закатывания глаз — «Ах, жизнь в глуши… Как, ты не любишь Север?!» Где искать простоту, если ее нет в себе?.. Как будто, забравшись в промерзшую избу, начнешь жить просто. Я много раз спал на полу, на сквозняке, в грязи, не раздеваясь, обходился хлебом, кормил клопов… и понял, что везде одинаково сложно дойти до полной тишины. Я имею в виду тишину внутри себя. Несколько раз я щедро платил, отвязываясь от людей, отдавая за покой и свободу все, что имел. И все-таки не достиг ни свободы, ни покоя: сам себя догонял, принуждал и мучил много лет. А теперь?.. пожалуй, понял, что «покой и воля» — просто миф: пока жив, их быть не может. Есть движение к ним, угадывается направление — и это уже немало.
Когда я говорю о несвободе, то имею в виду не только и не столько обычные дневные заботы, мелкую суету, тщеславие, злобу, зависть, страх перед властью, принуждением, чужой волей, бессилие перед Случаем… Мы хотим освободиться от всех этих пут, страхов, и жить, как нам нравится. Это чувство естественно, как голод. Жить, как хочется, это немало. Но значит ли это, быть свободным?.. Когда начинаешь жить, как хочется, вот тогда только постигаешь самую безнадежную несвободу — давление собственных барьеров, своих границ.

2

Итак, я был на Севере, сидел в лодке, взял цветные мелки и нарисовал несколько пейзажей. Это перевернуло мою жизнь. Я увидел, что создал другой мир — целиком, начиная от чистого листа. Это было именно то, чего мне всегда не хватало — сам, от начала и до конца! Приехав домой, я побежал за красками. Заперся, сел, взял кисточку, простой альбомчик, и начал. Я рисовал одну картинку за другой, не останавливаясь и не задумываясь. Не успевал закончить, как уже знал, что рисовать дальше… Вдруг я услышал странный звук. Это было мое дыхание в тишине. Наконец, я оказался ОДИН! Оказывается, я всю жизнь об этом мечтал — оказаться одному и что-то сказать, не прибегая к подсказкам.
С тех пор я не мог выпустить кисточку из рук. Я писал десятки небольших картинок в день, из меня буквально выпирали впечатления. Это была чистая радость. Я забыл про свою жизнь, которую так долго нес на руках, боясь споткнуться.

3

Тем временем я написал диссертацию и должен был ее пристроить. Было несколько неприятных для меня встреч, разговоров, небольших поражений, таких же побед, и я подошел к защите. Прошел благополучно предзащиту в отличной лаборатории, написал автореферат… Путь был открыт, вряд ли кто сомневался в исходе. Осталось ждать два месяца.
Я рисовал целыми днями, но не думал о живописи, как о профессии. Мне просто было интересно, я все время радовался тому, что у меня совершенно неожиданно возникало на бумаге. Конечно, я выбирал какие-то цвета и их соотношения, но происходило это так же свободно, незаметно, как пробуют еду, выбирают одно блюдо и отвергают другое. По вкусу. Значительно позже я стал задумываться, и обнаружил, что «не умею рисовать», неспособен схватывать пропорции. Мне это давалось с большими усилиями. К тому же я не любил рисовать с натуры, она вызывала во мне раздражение. Все в ней казалось слишком спокойным, вялым, бесцветным, разбавленным нестоящими деталями… А главное — она не дает мне возможности сосредоточиться на бумаге! Поглядывание то туда, то сюда наводило на меня тоску. Когда я бросал натуру и смотрел только на свой лист или холст, то получались вещи, которые нравились мне.
Это было естественное для меня, простое дело, на первый взгляд оно вовсе не требовало усилий. Мне было легко, весело, интересно, и все, что получалось, меня радовало, потому что было полностью моим. Собственные работы казались мне чудом, возникавшим каждодневно из ничего. Всегда была неожиданность при встрече с результатом. Путь к нему состоял из тысяч крошечных выборов, при каждом мазке; делались они независимым от моего сознания образом.
Трудно описать чувства, возникающие перед белым листом. Они примитивны, не знаю даже, с чем сравнить… Миша Рогинский, к примеру, говорил, что женщине объяснить это не возьмется. Наброситься, забросать краской, нарушить белизну?.. При этом слюна вязким комком во рту, волосы дыбом, мурашки по коже, бьет озноб… хриплое дыхание, непроизвольные слезы, ругательства… у кого как, и все, что угодно… Слушая сладкие вздохи и ахи вокруг картин, дурацкие рассуждения о красоте, радости и все такое… хочется порой плюнуть на пол и растереть.
Это дело многое во мне объединило, смогло выразить: все нерассуждающее, чувственное, не поддающееся слову поднялось из темноты и напряженного молчания.
И здесь, так же, как в науке, меня интересовало только то, что я делаю сам. Картины других художников оставляли меня равнодушным.

4

Мне было хорошо, только мысли о предстоящей защите не радовали меня. Как-то утром, проснувшись, я почувствовал тяжесть в груди, вялость, что-то неприятное мне предстояло… Я вспомнил — диссертация. Я принужден буду убедительно говорить о том, что мне не интересно, казаться значительным, умным, знающим — заслуживающим… Не хочу. Хватит притворяться — перед собой, перед всеми. Я не верю в науку. Хочу писать картинки. Профессия это или нет, я просто хочу их писать.
Я почувствовал, что сейчас с наукой будет покончено. Первое, что я должен сделать — это пойти и уничтожить, разорвать свою диссертацию. Я тут же вскочил, наспех оделся и побежал в институт, где должна была происходить защита. Я очень боялся, что там никого не будет и мне не отдадут мою работу сейчас же!.. Там были люди, я схватил свою папку и убежал. Они, наверное, приняли меня за ненормального. Единственное, что они могли предположить — я собираюсь уехать из страны. И то, зачем так неразумно отказываться от звания? Никто ничего не понял.
Я бежал по узкому проходу к метро «Ленинский проспект», по бокам с двух сторон стояли мусорные баки. Я с наслаждением рвал страницы и выбрасывал их в эти ящики, последней разорвал и выбросил папку. Я был так доволен, как будто написал еще одну картинку. Действительно, я внес новый штрих в свою жизнь. Но пока я не могу уйти! Это наполняло меня нетерпением и горечью — я не могу сразу освободиться и уйти! Разлюбив, надо уходить… Мне и в голову не приходило, что очень многие всю жизнь ходят в Институт, как на службу, а потом бегут домой — жить. «Дом для тебя — ночлежка… « — говорила моя первая жена. Я жил там, где был мой главный интерес.
Все эти годы, пока я не ушел, я был в постоянном бешенстве, что не могу это сделать сегодня, сейчас!.. Такое было время, каждый сидел в своей ячейке, а если вылезал, его сразу били по голове. Когда я, наконец, уволился, ко мне стал приходить милиционер — «собираетесь работать?» Картины не покупали, всерьез их никто не принимал. Да и продавать было непонятно как, запрещено.
Пока я числился на работе в Институте, мало кто знал, что я рисую. Я старался скрыть это, чтобы не вызвать насмешек. Но больше, чем насмешек, я боялся «понимания» — нашел себе «хобби»… В бешенстве от своего бессилия я бездельничал в лаборатории даже тогда, когда мог без большого труда сделать что-то разумное и полезное. Я ненавидел свою работу, которая держала меня здесь насильно. Сидел в своем углу и, когда меня не видели, рисовал, а потом шел домой, чтобы там рисовать. С наукой было покончено.
Так я сидел в лаборатории еще восемь лет, почти ничего не делая, пользуясь своими «запасами», памятью, эрудицией, неопубликованными материалами, которые постепенно давал в печать. Угрызений совести из-за того, что я занимаю чье-то место, у меня не было.
В конце концов моя «копилка» опустела, но как раз к тому времени меня решили выгнать. Вовсе не из-за науки. Перехватили вызов из Израиля, который предназначался мне. Это была обычная практика властей в те годы. Знаменитый 84-ый! Мои коллеги, такие интеллигентные и свободомыслящие, совершили подлость и вряд ли даже поняли это. В 1985-ом они меня не переаттестовали, а в 86-ом я ушел сам, не дожидаясь вторичной переаттестации.

5

Вот я и добрался до еще одного крутого поворота в своей жизни. Сначала я думал, что крутым его не назову. Ведь я уже изменил свою жизнь по сути — начал рисовать и отказался от науки. Уход только закреплял и подтверждал мое решение. Но оказалось, что решительный разрыв с наукой важней, чем я думал. Меня словно кинули в воду, не умеющего плавать. Теперь я должен был поверить в то, что художник. Изменилось мое отношение к живописи — она перестала быть только «радостью», а стала еще и делом, в котором я должен расти, добиваться все большей определенности и выразительности. Иначе, зачем?.. Просто интересно?
Конечно — да! Но я не из тех, кто может надолго сохранить интерес к делу, если оно не создает возможности для роста, совершенствования в мастерстве. Я спокойно могу обойтись без достатка, известности, признания, даже уважения, но я должен чувствовать, что со мной в результате общения с делом происходит что-то важное! Если нет, то какое-то время я держусь на самозабвенном копании, на «чистом» интересе, а потом, без движения, без свежего воздуха начинаю увядать. Я должен радовать себя каждый день чем-нибудь новеньким, видеть, как расширяются мои возможности. Дело, которое слишком долго топчется на месте, вырождается, теряет смысл. Мне необходимы постоянные усилия. Чем лучше результаты, тем скромней мои требования к жизни: наивный телесериал по вечерам, шоколадка к чаю… Если я теряю свои цели, то начинаю жрать, жиреть, поглощать детективы и фантастику.
Оказалось, что в искусстве я веду себя точно так же, как в науке: сосредоточен на себе и мало что вижу вокруг. Но теперь я столкнулся с самым тонким и сложным занятием, из всех, которые знал. Оно дает мне редкую возможность постоянно иметь дело с собой, искать, нащупывать, уточнять свои пристрастия, влечения в той огромной сфере чувственного опыта, которая так или иначе связана со зрительными ассоциациями. Результат — картина, она сохраняет «отпечатки» моих пальцев, мой след — как раз то, без чего я страдал в науке. Я постоянно наполняю пустоту своим содержанием — то, о чем я мечтал всегда! Не я служу делу, а оно, наконец, для меня! И потому, уйдя из науки, потеряв опору в реальной жизни, не умея заработать себе на хлеб, я ни разу не пожалел о своем поступке.

6

Итак, живопись позволила мне выразить то собственное, «только мое», что из меня попросту выпирало ! Ничто не доставляло мне раньше такой радости, как эти маленькие рисуночки. Это трудно назвать просто новым увлечением — я, можно сказать, напал на живопись, и не только в переносном, но и в самом прямом смысле. Мое чувственное отношение к миру, приверженность к простым ощущениям после долгого молчания потребовали голоса, должны были получить нечто в качестве языка. Так я и обошелся с живописью — схватил ее и стал макать в чернильницу, возить ею по холстам и картонам, ничуть не заботясь о том, что это тонкий инструмент, что тысячи людей жили этим и умирали, оставив битком набитые музеи… Все это меня не волновало… Потом началось обратное действие — живописи на меня, и оно продолжается до сих пор.
Важной для меня оказалась первая большая выставка в Пущино, в 83-ем году, задолго до того, как я окончательно оставил науку. После нее у меня появилась мысль о профессии художника. Это были мрачные годы. В отзывах оказалось много злобы, нетерпимости — меня называли и сионистом, и фашистом, и просто мазилой. И все потому что я «вылез» со своими довольно искренними простыми картинками… Вечерами, в темноте, я подходил со стороны улицы к окну и смотрел, как ходят люди, рассматривают мои работы. Мне было больно за картины, что они, беззащитные, висят перед чужими враждебными глазами. Но выставка помогла мне утвердиться: те люди, которых я уважал, с чьим мнением считался, меня поддержали.

7

Специфических способностей к живописи я не имел. Помогла моя способность увлечься, благодаря ей я легко преодолел преграду критики и самокритики и успел написать много картинок, которые полюбил. Иначе и быть не могло, ведь я должен был любить все, что делаю сам. Что же у меня было для живописи? Желание и сила чувств. Отвлеченность от реальности — надо мной не довлела необходимость изобразить все, «как оно есть на самом деле». Я не был испорчен негодными учителями, знающими, как должна выглядеть «настоящая» картина. Они бы никогда за меня и не взялись! В то же время я встретил нескольких людей, понимающих живопись и доброжелательно относящихся ко мне. И главное, пожалуй, что у меня было, и помогло — напряженное внимание к себе, острое ощущение собственного состояния, как главного переживания — до немоты, до полной оцепенелости. И, как ни странно, чувство меры. Я всегда склонен преувеличить и обострить, экспрессионист по натуре, но где-то останавливаюсь как вкопанный. Меня останавливает не чувство меры-гармонии и не сравнение с реальностью, а та самая «боязнь распада», НЕЦЕЛЬНОСТИ, которая, начинаясь от страха за равновесие личности, распространяется на все, что я делаю. Я уже много говорил об «отбрасывании», о том, что должен отрезать от себя все, что «не влезает» в сферу внимания… Точно так же я поступаю со своей картиной, ведь она связана со мной, и в ней все те же пределы и ограничения, которые я чувствую в себе. Она обязана быть цельной, не распадаться на части, пусть даже самые интересные и красивые. Она не должна кричать, быть раздрызганной и суетливой. Она должна быть определенной и сильной по своему чувству, состоянию… Страх перед нецельностью заставляет избегать необузданного усиления цвета, чрезмерной резкости, бьющей в глаза грубости, внешней эффектности… напыщенности, ложной красивости… Я говорю, конечно, о той картине, которая получилась.
И картина, и рассказ строятся одинаково — как простая фраза. Есть начало, повышение, кульминация — и развязка. Свет распространяется от центра, источника свечения, постепенно ослабляясь, но вспыхивая время от времени… это видно на каждой хорошей картине. Тоже фраза, только вместо слов другой язык. Если сказано до конца, то чувствуешь это по спокойствию, умиротворению, которые приходят. Или возникает беспокойство, неудобство во всем теле, раздражительность, все бесит, нечем дышать, не хватает сердцебиений… чего-то не хватает!.. Трудно вынести собственное нетерпение: хочется немедленно бороться, преодолевать, но не знаешь, куда кинуться, с кем сразиться, кого победить…
Но этот же страх «распада», потери цельности мешает мне доходить до собственных пределов: личность для меня дороже творчества, собственная цельность важнее вершин. Я не пожертвую, ни сознательно, ни бессознательно, ради картин и книг своей человеческой сущностью. Я довольно сильно истощаю себя, при моем способе творчества, но есть предел, дальше которого я пойти не могу. Я слишком привязан к себе, всегда чувствую, что главное — то, что происходит в результате творчества со мной самим.

8

Как я ни увлекся живописью, скоро мое ушедшее в тень пристрастие к ясности, к логике, разуму стало проявляться. Я чувствовал беспокойство: мне было непонятно! Я сам отравлял свое блаженство. Не могу сказать, что сомнения мешали моему занятию: когда я писал картины, то для мыслей места не оставалось, сосредоточенность и узость внимания помогали мне. Но вопрос сидел во мне, как больной зуб. Я должен был поставить последнюю точку, закрыть дверь за наукой. Я должен был понять, что произошло со мной.
К тому же я чувствовал необходимость как-то «оправдаться» перед собой. Не прельстился ли я легкостью и бездумностью приятного дела, похожего на постоянный праздник? Действительно, картинки давались мне без видимых усилий. Некоторые до сих пор удивляют меня. В них непонятное мне самому мастерство, при моем-то полном неумении… откуда?.. Я никогда этого не умел, помню свои мучения на уроках рисования… И теперь, я говорил уже, скоро понял, что плохо вижу пропорции, во мне нет точности и дотошности. Но это не мешало мне! Что это все значит?.. Моя ответственность за себя и требовательность бунтовали. Можно ли было так безрассудно поступать?..
Я ни за что на свете не бросил бы это занятие, но сомневаться «задним числом» — мой удел. Мне было нужно подвести «основу» под самые безумные поступки. Картина разорванной на две части жизни меня не устраивала. Она содержала опасность, угрозу, контуры которой терялись в тени.
На первый взгляд казалось, что решение уйти из науки опиралось только на мои чувства. Я испытывал сильнейшее отвращение ко всему, что было связано с точным знанием. И сильнейший интерес к новому занятию. Вот и все аргументы! При этом я не чувствовал никаких сомнений в правильности своих действий! Вот это-то и досаждало мне: логика и разум завидовали прочности и непоколебимости такого ажурного строения. Все спонтанное, интуитивное в те годы глубоко поражало меня и даже уязвляло: я не могу понять, как понял?! Все, что зависело не от разума, шло мимо закономерности, злило меня. И глубоко интересовало. То, что во внешнем мире я называл одним словом — СЛУЧАЙ, во мне самом находило свое продолжение в интуиции. Я называю случайным все, что не зависит от меня, от моей воли. Враг или друг, какая разница, если непонятно, смутно, не подчиняется ни разуму, ни желаниям! Поэтому отказ от науки, бесповоротный и бессловесный, вызывал во мне вопрос:
Что стояло за моей убежденностью?..

9

Вопросы и сомнения надоели мне, нужно было что-то предпринять, чтобы отвязаться от них. Но как это сделать? Я много думал, повторял свои мысли и шепотом, и вслух, на улице и в пустой тихой комнате, на свету и в темноте… Не помогало. Мысли тут же растворялись в воздухе, и я снова оставался ни с чем. Аргументы не казались мне весомыми, не откладывались во мне плотным осадком — я постоянно возвращался к одним и тем же будоражащим меня вопросам.
Повторю еще раз — я ничуть не сомневался в правильности, бесповоротности своего решения. Но я понимал, что не может быть столь серьезных действий без глубоких внутренних причин. Я хотел знать их, иначе чувствовал себя сидящим в пустой комнате, с распахнутой дверью за спиной. Я должен был поставить точку, закрыть дверь, «задвинуть ящик» — то есть отбросить то, что произошло, чтобы целиком заняться тем, что было передо мной. Мое непонимание отвлекало меня.
В один из таких моментов мне стало совершенно ясно, что все придется записать. Не просто провернуть в башке, продумать, а именно — навести порядок словами, припечатать их к белому листу. Я снова был уверен. Оказывается, я давно знал, как надо поступить, но почему-то забыл. Такая «забывчивость» мне свойственна. В памяти это было, но то ли не вытаскивалось, то ли мгновенно, без рассуждений отбрасывалось, как вздор, ненужный хлам… а в один прекрасный момент оказалось самым важным и удивительно простым, знакомым. Конечно, ведь в самых трудных случаях я всегда брался за перо! Я не объяснялся со своими обидчиками, не спорил, а писал письма. Так было, сколько себя помню. И это несказанно удивляло многих. Написать мне было не просто легче, чем сказать — написанное обладало особой силой: оно убеждало меня. Мысли, вылетевшие в вольный воздух, казались неопределенными, бесформенными, легковесными, словно пар от дыхания. Но как только я садился писать, они становились тяжелей, вязче, следовали одна за другой; текст призывал к спокойствию — дело сделано, можно отойти и забыть.
Но тут мне пришлось помучиться. Я привык все свои немногочисленные мысли держать в поле зрения одновременно, сразу, как бы видеть их сверху и тогда уж распределять по поверхности бумаги. Теперь же текст подавил меня своей огромностью. Я тщетно перебирал страницы, пытаясь запомнить, что в начале, что в середине… Меня преследовал страх повторений. В ужасе я обнаруживал то здесь, то там, что повторяются не только отдельные слова, но и целые выражения!.. Тридцать страниц через один интервал! Я поздно понял, какую ошибку совершил, напечатав так густо. Дело не в поправках, которые я вносил на отдельных листах, а в том, что я не видел текста. Мне трудно было охватить страницу единым взглядом — о чем это здесь?.. Буквы мерцали, расползались, и смысл не доходил до меня. Я просыпался ночью, вскакивал, хватал эти листы — мне казалось, что одна фраза повторяется дважды!.. В конце концов, я запомнил, какой абзац следует за каким и о чем в них говорится. Только тогда я стал свободней обращаться с материалом и думать о вещи в целом.
С самого начала можно было понять, что я не мастер толстых романов. Но я и не думал о романах. Я вообще не собирался больше писать. Вот только закончу это и вернусь к живописи! Картинку я писал одним духом, она или получалась сразу, или нет, а здесь… Фундамент, строительные леса… Нет, это не для меня.
Я написал-таки эту вещь, попытался объяснить самому себе, почему произошел внутренний переворот. Получилась эмоциональная исповедь, которая мало что объяснила. В ней было слишком много рассуждений, окаймленных восклицательными знаками. Она была законченной вещью и не казалась мне совсем чужой, но сказать, что узнал в ней себя, тоже не могу. Как на фотографии со вспышкой — рот кривой, глаз прищурен… Неудовлетворенность осталась. Я не дошел до причин, а только выразил эмоциональный накал, на фоне которого все происходило. Я написал о том, что хорошо знал! Это не обрадовало меня. Ведь меня интересовало то, что я знаю плохо, о чем только догадываюсь и что должен для себя прояснить.

10

Живопись давала выход самому бессловесному во мне, а слова помогли компенсировать утраты, к которым привели мои решительные действия по отторжению науки. Вместе с чрезмерно рациональным, схематичным, я чуть не выбросил язык! Я все же привязан к строгому мышлению, к точному языку, и это не поверхностное влечение, а тоже вытекает из моей сущности. Желание все объяснить возникло неспроста, а для этого понадобились слова. Я быстро втянулся, привык писать каждое утро и, закончив, свой «роман века», продолжал — письма, заметки, планы новой рукописи, в которой уж, конечно, все себе объясню.
Но теперь я понял, что писать не умею. Мой язык скован, неуклюж, я строю фразы как ученик первого класса. Надо поучиться, а что может быть лучше для учебы, чем писание рассказов? Эту мысль подала мне Ира. Действительно, короткий рассказ! Сколько угодно пробуй, переделывай…
И я написал те рассказы, которые потом вошли в сборник «Здравствуй, муха!». И сразу почувствовал — это то самое, что мне нужно. Мысль — и чувство, спонтанность, импровизация — и ясная прозрачная речь… все это сошлось, соединилось в маленьких рассказиках. Я садился писать, еще не зная, о чем, сжимая ручки кресла, как перед американскими горками… Меня хватало на одну-две странички, и я чувствовал — конец! Еще не прочитав, знал — получилось!
Шли дни, и постепенно я терял уверенность, все дольше собирался духом, передо мной проносились обрывки фраз, слова, образы… ниточка показывалась и тут же рвалась… Я ждал — минуты, потом десятки минут… чувствовал, что устаю от напряжения, так и не собравшись в комок, разряжаюсь… И понимал, что все кончено.
Обычно я садился за рассказы осенью, когда уже прошло отвлекающее теплом лето и не начались еще холода, заставляющие сжиматься и сопротивляться. Два-три месяца по рассказу в день, а то и по два, и так несколько лучших лет.
Рассказы писались быстро и совершенно естественно, будто я выдыхал их, и ничего больше. Наверное, это было неспроста. Мое отношение к прозе созвучно с отношением к жизни. Я не умею планировать далеко вперед, живу сегодняшним днем, и точно так же не могу выстраивать большие прозаические вещи, требующие предвидения и четкого плана, жесткого «каркаса». А в коротких рассказах не знаешь, что случится в следующей фразе, в какую сторону «поведет» текст, его ритм и музыка. Они требовали от меня импровизации, интонационной гибкости, которая приходит при полной сосредоточенности. Тогда текст — это свободный, живой разговор с самим собой, очищенный от примесей, которые засоряют наши рассеянные мысли.
Проза дала мне больше, чем отдушину для моих незанятых мыслей. Она насытила то самое «разумное начало», которое раньше было фантастически «перекормлено» наукой. Так, что я даже думал, лопнуло навсегда. Нет — постепенно оклемалось и дало о себе знать.

11

Теперь я всерьез почувствовал, что равновесие установилось, два моих новых занятия «покрыли» всю область моих интересов. И это повлияло на всю мою жизнь. Прорывы в «реальность» несколько облагородились. В прежние годы они были, пожалуй, грубоваты — я нажирался, напивался, знал грубую страсть и при этом чувствовал себя на вершине блаженства. Теперь я постепенно приходил к равновесию во всем, моя семейная жизнь установилась наилучшим для меня образом, чего я, наверное, не заслуживал.
Я добрался почти до своих основ. То, что оставалось незатронутым ни живописью, ни прозой, не имело определенной формы. Так, наверное, и должно быть. Не все в нас может быть выражено, есть вещи, не требующие выхода и выражения, они слишком глубоки и безгласны. Наверное, и то, на чем стоит искусство, по сути безгласно — основано на самых древних ощущениях — равновесия, силы тяжести, осязания… Я вспоминаю, как играл в шашки — всем телом… как чувствовал страх, уверенность — как свою неустойчивость или равновесие в пространстве… как относился к еде, к любви… Все спаяно с простыми прикосновениями, с осязанием. Всплывает глубочайшее детское впечатление — сухой песок в плотно сжатом кулаке, мокрая глина, гладкие морские камешки…
И я начал лепить. И понял, что теперь, пожалуй, круг замкнулся. Но на это сил уже не хватит. И перестал лепить. Пусть маячит на горизонте. Может, когда-нибудь… Если брошу все остальное.

12

Если говорить на языке науки, я открыл для себя новые методы исследования. Результаты менее точны, чем формулы, зато ближе ко мне. О чем бы я ни говорил — везде только я! Это сначала относилось к живописи, а теперь и к прозе. Живопись радовала меня, но, найдя еще и слово, я почувствовал, что насыщен, и беспокойства во мне больше нет. Ведь, вытягивая слова на бумагу, я всматриваюсь в себя. Такое чувство… будто пришел домой. Конечно, ведь я всегда всматривался в себя, это было моим естественным состоянием! Не имеющим выхода, бессловесным, нерассуждающим… И я страдал оттого, что другие мои интересы оказались в стороне от этого особого сосредоточенного и блаженного состояния, которое я всегда так ценил, и охранял. Я не могу сказать, как оно связано с моей прозой, картинами, но чувствую, что связь есть, и мне спокойно.
Вот я смотрю на себя в зеркало. Я не могу сказать, что нравлюсь себе. Бывает, что и не нравлюсь. Но это ничего не значит… потому что страшно мало сказано! Ведь это — я! Единственное, что имею прочно и навсегда, пока жив… Все свое я ношу в себе… или с собой, как носят руку — не замечая. Тут никакие эпитеты не помогут, смешно ведь, к примеру, сказать, что я страшно люблю свою руку. Это просто моя рука. Точно так же с моей сосредоточенностью — это часть меня. Долгое время я старался от нее избавиться, считая своим недостатком. Вся моя дальнейшая, после юности, жизнь состояла из попыток вырваться, сбежать, уйти от постоянного утомляющего внимания к себе — в профессию, жизнь, дело. Я пробовал разные дела, способы жизни… И в конце концов нашел какое-то равновесие.
Проза заполнила паузы, то пропадавшее впустую, как я считал, время, когда я ходил из угла в угол и маялся — «нечего рисовать!» Это «нечего» время от времени посещало меня, в первые годы редко, потом все чаще. Странное чувство. Просыпаешься после вчерашнего, полного живописью дня — иногда десяток небольших картинок, сделанных без сомнений, без усилий, в радостном оживлении… Встаешь и чувствуешь — ну, просто ничего интересного! Все, что вчера казалось чудом, теперь бесформенно, вяло, серо и скучно, невыносимо скучно… Со временем я понял, что это «нечего рисовать» содержит в себе довольно много причин. Внешнее впечатление или внутренний стимул, или и то и другое, должны быть достаточно сильны, чтобы насытить вещь, всю, целиком, своим состоянием, так, чтобы хватило. Речь идет, конечно, не о «сюжете». Должно хватить силы и определенности состояния — его ЦЕЛЬНОСТИ. Тогда из любой кляксы можно вытащить ВЕЩЬ.
В сущности я уже давно писал прозу. Я относился к писанию статей, как к литературной работе: держа в голове весь материал, уже не интересовался вопросом, так ли все не самом деле. Мне было важней всего ясно, выразительно написать, а это уже литература, пусть ограниченная узкими рамками специальности. В молодости я прочел много хороших книг, по совету матери, и, наверное, это тоже сказалось. Я не говорю о «способностях», не люблю эти разговоры. В России ими часто оправдывают лень — «что поделаешь, способностей нет…»
Творчество требует, конечно, определенного склада личности, но это очень глубинные качества и выглядят они вовсе не так, как те «данные», которые обычно имеют в виду. Требующиеся для творчества способности… а. может, лучше сказать — требующие творчества?.. это вовсе не умение говорить и писать слова или схватывать точные пропорции предметов. Совершенно иное. В первую очередь, особое отношение к реальности, когда человек не бросается переделывать внешний мир, а устраивает его в своей голове так, как ему хочется. Это одинаково и для прозы, и для музыки, и для живописи, а свойства языка, на котором все происходит, дело даже не второе, хотя, может, и не десятое.
Когда есть такой импульс, то дальше важны повышенная чувствительность, обостренная восприимчивость. Необходимо усиление, без него ничего путного не получится. Чтобы вместить свое состояние в тесные закрытые рамки формы, требуется его собрать, а значит — усилить. Для этого важно, чтобы не было физиологической грубости, тупости, нечувствительности, которые не преодолеть. Тупость ощущений присуща многим образованным людям, здоровым и уравновешенным, которые в обыденной жизни производят хорошее впечатление: они спокойны и устойчивы, не слишком чувствительны к уколам, обидам, редко выходят из себя… Далее, необходимы чувства меры и ритма, которые связаны с более древними и простыми чувствами — осязанием, чувством тяжести, ощущением положения тела в пространстве…
Но все эти разговоры уже выходят за пределы моего замысла.

13

Шло время, и мои счеты с наукой забывались. Мне все меньше хотелось разбираться в этих застарелых недоразумениях. Стали возникать другие, более серьезные вопросы, и не находили ответа. Когда я думал о своей жизни, меня охватывал ужас — я только и делал, что пробовал, блуждал, ошибался, поступая сознательно, и поступал безошибочно, не рассуждая… Словно только пробовал жить. И вот моя «первая проба» истрачена. Оказалось, не черновик, а жизнь я потратил на поиски, как будто рассчитывал на вечность! Почему я так жил? Наука — не наука… не в этом, конечно, дело. Вместо науки могли быть другие увлечения. И они были — книги, еда, любовь… просто наука дольше и сильней меня мучила и увлекала. Почему я выбрал такой странный способ проиграться вчистую? Какие-такие мои черты, решения вызвали из небытия именно эту жизнь, этот «путь»?..
И я снова решил попытаться — написать вторую вещь. Я хотел написать ее спокойно и холодно, как Моэм свои «Итоги» — слегка отстраненно. Но скоро почувствовал, что теряю спокойствие. Тогда, чтобы отстраниться от событий, я выдумал двух героев — юношу и старика. Несмотря на слегка фантастичный, несерьезный, может, гротесковый характер вещи, герои все же похожи на меня: старый такой, каким я мог бы, наверное, стать, если б захватил более жестокое время, а молодой… тоже какие-то варианты моей жизни, что-то усилено, что-то опущено… Нет ничего более нереального, чем результат тонкой игры — смещения акцентов и ударений.
Но и эта книга не так уж много мне объяснила. Но все равно помогла — излечила от слишком серьезного отношения к себе. Каждый ограничен по-своему: один неглубок по природе, другой предпочитает не заглядывать в свою глубину, третий во власти чувств, не может видеть истинные причины, четвертый увлечен внешним миром, событиями, действием, пятый… слишком сосредоточен на себе… Ограниченность столь же многообразна, как ум и талант. Я часто не мог выйти за пределы собственного переживания, чрезмерно носился с собой… как говорил где-то раньше — нес себя на руках, боясь споткнуться. И вдруг увидел, что нескольких десятков страниц вполне достаточно, чтобы выложить все, чем я так гордился. Дальше начались повторы, перепевы… И это все?.. Я был убит, а потом засмеялся. В результате я кое-что стал лучше понимать, потому что перестал бояться. Ведь понимать — это почти всегда — признаться самому себе. Признать возможность альтернативы.
Мне было непросто произнести страшное слово — СЛУЧАЙНО. Признать, что во всем было много от случая. Случайная статья, случайный человек на пути, случайно попавшееся в руки дело! Вместо огромного здания, где все закон и порядок, какой-то случай? Пусть даже приятный, счастливый… Жизнь не для приятности, не для удовольствий!.. Я не мог примириться со Случаем, повисал в воздухе, чувствовал себя безжалостно вырванным из земли растением. «Ты губишь свою жизнь!» Так сказала бы моя мать. Я чувствовал, что опускаюсь в трясину, теряю лицо, погибаю, разлагаюсь! да, именно разлагаюсь как личность! Способности? откуда?!

14

Действительно, откуда? И вообще, крайне неприятный для меня разговор. Не будь того случая — лодки, Севера, мелков под рукой, ничего бы не возникло. Мне не пришло бы в голову рисовать. Я бы не осмелился? Нет, не могу сказать, что боялся — я не хотел. Как не хотят того, что с самого начала, с незапамятных времен нельзя, невозможно. Так у меня обстояло дело в детстве с бегом, плаванием, ездой на велосипеде: после нескольких лет тайных страданий, мне уже не хотелось, я зачерствел в своем нежелании… Престиж свободного художника, писателя, впечатанный в меня матерью с детства, всегда оставался непомерно высоким. Не думаю, что годы занятий наукой смогли что-то изменить. Мать была настолько очарована прозой и писателями, что даже для собственного сына не могла представить себе такой путь! Мы много говорили о книгах, но никогда о судьбе писателя, как о чем-то возможном. Может, это жило в ней, как мечта? Я ничего об этом не знаю. Слишком тяжелой была ее борьба, ей нужно было хотя бы поднять нас с братом, дать образование. А сам я потом, когда впился в науку, как клещ, уже издевался над людьми, которые говорят смутные вещи, наверное, сами не понимают, о чем… Неопределенность, которую вкладывали в слова поэты, меня удивляла и вызывала чувство родственное жалости, даже презрению. Как же они, бедные, не знают, что рядом лежит светлый и ясный мир, в котором все по законам!..
Помог случай, конечно, случай! Нечаянная попытка обрадовала меня, и тут же ободрили доброжелательные люди, понимающие живопись. Они увидели во мне море страсти и большую искренность. И неиспорченность штампами, обычными для взрослых людей, которые пробовали и сравнивали себя с другими. Я не пробовал с детства. И теперь не пробовал, я сразу стал рисовать, рисовать, рисовать, как бешеный, это впечатляло. И я не мог сравнивать — не умел, вот это уж исконная моя черта. Я не смотрел на себя со стороны, не критиковал и ни с кем не сравнивал. Трудно назвать это «способностями»…
Здесь пора остановиться. Попробуем подвести итоги?

Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я

ГЛАВА ПЕРВАЯ . Основные противоречия

1

Мои родители были очень разными людьми. Это были противоположные мироощущения. Я получил от них противоречивое наследство и при этом всеми силами пытался сохранить цельность и непротиворечивость. Это удавалось мне с большими потерями. Слепота, неразборчивость и чрезмерность во всем — в отношении к людям, вещам, самому себе со своими делами и увлечениями — вот чем я платил за некое подобие цельности. Я не слушал другого человека, не видел реальности — исходил только из своих представлений и желаний. Часто направлял свои чувства на почти случайных людей, дела, события, которые «подвертывались под руку», когда мне становилось невмоготу от молчания, невыразительности жизни, неприложимости внутренних усилий к ней. Я не умел терпеть свои желания и чувства, ждать подходящего момента, подходящего человека. Мне казалось, что я лопну от нетерпения, что не доживу до утра, когда продолжу свой опыт… не дотерплю до встречи, чтобы все сразу выложить и выяснить… Вечно спешил. Ошибки не учили меня. Нет, я не был глуп. Я забывал свои поражения! Видимо, я так устроен — должен был забывать. И в следующий раз поступал так же нетерпеливо и безрассудно. Мне было важно поскорей влезть в самую середину дела, а там… посмотрим, посмотрим… Нетерпение умрет в один день со мной.
Забавно, что часто я знал, как надо поступить, умел… но мне было лень — остановиться и подумать. Нет, не то, чтобы просто лень… Одновременно с нежеланием хотя бы представить себе план действий, я чувствовал сильное нетерпение, желание тут же кинуться в бой, без всякой подготовки. Просто какой-то зуд!.. . Порой я корил себя за эту странную лень вперемешку с нетерпением. Ведь я не был ленив и не был настолько слаб, чтобы не сдержать нетерпения — я был бесконечно терпелив в своих экспериментах, в том, что меня интересовало и захватывало… Просто меня раздражали и расхолаживали все эти расчеты — подспудно я не верил в будущее, которое планируется и рассчитывается. И потому не построил свою жизнь разумно, заложив прочный фундамент. Я не хотел.

2

Как глубоко заходили мои наследственные противоречия? У меня нет сомнений, что в самой основе, в фундаменте моей личности лежит одно начало — погруженное в себя чувственное восприятие. Болезни, одиночество, печальное детство — многое поддерживало эту основу. Она оставалась незыблемой и в те периоды, когда, казалось, рациональное начало торжествовало победу. Достаточно посмотреть, как я относился к своим приборам, что ценил в занятиях наукой… об этом я много писал. Я уж не говорю о тех временах, когда мое чувственное восприятие просто вылезало на первый план.
Но уже на следующем, тоже глубоком «этаже» я вижу в себе сильное рациональное начало. Оно толкнуло меня в науку, требовало «подводить основу» под спонтанные решения. Основа всегда запаздывала, но, тем не менее, требовалась. И эта книга возникла под напором такого требования.
К самым своим глубинам обращаешься далеко не всегда, и потому без всякой натяжки могу сказать, что во мне сильны и активно действуют оба начала: разумное — и чувственное. Второе начало имеет дело с большими неопределенностями — сложными понятиями, чувствами, образами, состояниями, которые не поддаются логике и точности. Присутствие двух сильных начал чувствуется почти во всех моих поступках, решениях, важных и ежедневных.

3

Возьмем то, что всегда привлекало меня — творчество. С одной стороны, я опирался на свою интуицию и несколько раз делал важные шаги, с другой, во мне всегда жило недоверие ко всякой интуитивности, спонтанности решений. Я делал скачок, непонятный мне самому… а потом годами подводил под него «базу», двигался вперед мелкими логическими шажками, искал факты, подтверждающие внезапно пришедшие в голову догадки. Так я занимался наукой. Я не верил в счастливый случай и презирал то, что, по меткому выражению Е.Измайлова, называется «подстереганием случайности». То, что потом стало моим обычным состоянием в живописи.
И в то же время самые важные свои шаги я делал, беспрекословно подчиняясь чувству. Тошнота от медицины! Я отшатнулся от нее, никакие доводы разума не заставили бы меня стать врачом. Далее? — я требую ясности, иду за ней к Мартинсону — ведь все в жизни только химия! Но разве это решение было чисто сознательным? Нет, в первую очередь, мне понравилось у него бывать, работать, мне нравился он сам. И я не просто хотел ясной картины — знание успокаивало меня, отодвигало страх перед жизнью. Я вкладывал в науку такую страсть, без которой вполне можно было обойтись и работать плодотворней… Потом возникло отвращение к науке. Оно предшествовало моим размышлениям. Я еще боялся и думать об этом — не может быть провала, разочарования!.. И в конце концов кто-то словно говорит мне на ухо — «пойди и разорви свою диссертацию…» Я бегу, боясь потерять час, минуту, — рву ее на клочки, выбрасываю в мусорный ящик — и испытываю невероятное облегчение… А потом возникает сильнейшая необходимость все это объяснить, разумно разложить по полочкам, записать результат — только тогда я могу успокоиться. Но и в этом желании разумное начало сочетается со страхом неравновесия, ощущением пустоты под ногами…

4

Посмотрим на те принципы, которые я заложил в основу этой книги.
Во-первых, признание, что главное для меня — чувственное восприятие жизни как суммы внутренних состояний. Прислушиваясь к себе, могу сказать определенно — да, это так, здесь нет фальши и преувеличений. И то, что я опираюсь на внутреннюю убежденность, соответствует истине. Но, с другой стороны, я выдвигаю представление о жизни, как о «пути» с критическими точками, аналогичное известной теории в социологии. Что это, как не вполне разумная ИДЕЯ? Для ее обоснования «чувственного восприятия» явно недостаточно… Возьмем самое простое слово из этой теории — «путь». Это в чистом виде детище разума, формальная характеристика. Но дальше я говорю — «жизнь — вещь», имея в виду нечто более глубокое. Путь несет на себе следы ног, вещь — это дело рук, в таком сравнении меньше отстраненности, больше тепла, чувства. Путь оставлен позади, он только в памяти, а вещь сделана, существует, она перед нами. Жизнь — это вещь, сделанная мной. По ней уже о многом можно догадаться, даже о внутренних состояниях… Наконец, я говорю — СОСТОЯНИЯ, они меня интересуют больше всего. А это уже внутренний чувственный мир.
Вот такая смесь представлений положена в основу. Я уж не говорю об основополагающей вере в «непрерывность» личности. Она опирается все на ту же «внутреннюю убежденность», которая к разуму имеет мало отношения.
Смесь нерассуждающего, интуитивного, чувственного подхода со схемами, попытками систематизировать, навести «строгий порядок»…

5

Посмотрим, что я пишу о себе. Вот кусочки текста, не включенного в книгу из-за своей бесформенности, хаотичности. Но они искренны, я им верю.
…»Мое стремление к самостоятельности опиралось вовсе не на желание сделать что-то свое, хотя и это, конечно, было. Дело гораздо глубже и проще. Я чувствовал страх упасть, потерять равновесие на скользкой поверхности, грохнуться и утратить способность самостоятельно подняться… Сказались, видимо, месяцы неподвижности в детстве. Тогда я не мог примириться ни на минуту, был в отчаянии, все время старался перевернуться на другой бок, преодолевая боль. Я был в постоянном бешенстве от своего бессилия… Я всегда боялся подчиниться чужой воле — из-за страха, слабости или лени… С яростью, решительностью — и поспешностью бросался на разные дела, смело начинал их, не представляя, как закончу… Ставя задачу, мог выбрать средство, разрушавшее конечную цель, не обращал внимания на это, занятый узким делом. Если мне надо было забить гвоздь, чтобы починить табуретку, то я непременно забивал его, даже если от этого разрушалось сидение… Не смотрел по сторонам, боялся отвлечься. Предпочитал встречать трудности «по ходу дела», а не предвидеть их… был уверен, что только так могу их преодолевать. Боялся хаоса, который может наступить, когда бездействуешь — и предпочитал не ждать ясности, а тут же взяться за дело, даже плохо понимая, зачем, потеряв конечную цель… Не допускал сомнений, пока был увлечен… а потом все бросал и забывал ради нового дела… Боялся любых проявлений противоречий, даже мизерных, всегда должен был быть уверен в себе и своих действиях…
От тупости носорога меня отличало то, что я вдруг «прозревал» и с такой же страстью и убежденностью хватался за что-то другое, может, даже противоположное… Я не был беспринципным, защищал свои убеждения, даже рисковал ради них. Просто вдруг, непонятным образом убеждался, что совершенно неправ, а истинно то, что я и в расчет не принимал. И, может, поэтому, боясь, что отрезвление /или прояснение / наступит прежде, чем я что-то успею сделать, гнал лошадей вовсю… «
Это написано искренно, и в общем, все верно. Отчетливое понимание… задним числом. И никаких выводов на будущее! Всегда отмахивался, забывал неудачи, и вперед, вперед…

6

Да, во многом заметна двойственность. Я бросился к «знанию и свету» с пылом и яростью, с какими такие умные и логичные дела не делаются. Задача, поставленная матерью, исполняемая «методами» отца?.. Исчерпав на одном пути свои возможности, истрепав силы, я резко и решительно /подстать матери?/ бросаюсь в совершенно другую сторону — совершаю нерациональные, спонтанные поступки — ухожу из семьи, бросаю ребенка… Потом бегу от науки… Я говорю не о том, ЧТО делал, а КАК это все делалось. Отцовские «замашки», но в сочетании с материнским напором, умением во что бы то ни стало добиться своего?.. То возникала «материнская» задача в «отцовском» исполнении, то наоборот, в действиях побеждало необузданное чувственное начало в сочетании с решительностью и волей. Если одна сторона брала на себя задачу, то вторая круто вмешивалась в методы, и наоборот.
Бывали годы, когда одно начало полностью подавляло другое. Так было в тот «смутный» период, когда я занялся своими личными проблемами, а раньше — годами был отрешен от чувственного мира и не считал себя обделенным. Победившее начало обычно полностью устраивало меня. Я не чувствовал никакого насилия над собой, искусственной скованности — увлекался надолго… Потом равновесие нарушалось, вторая «линия», или сила проявляла себя и подминала ту, что до этого момента безраздельно господствовала.
В результате моих метаний между двумя началами, колебания уменьшились, успокоились, я все же достиг какого-то равновесия. Оба моих дела — живопись и проза, разве не новое равновесие двух начал, рационального и интуитивного? Равновесия, которое наиболее соответствует моему состоянию в данный момент. Одно имеет дело со словом, требует ясности, второе — как отдушина, подходящая оболочка для всего, что так бунтовало и в конце концов разрушило мою науку.

7

Если приглядеться, то и за пристрастием к простым схемам причин и следствий стоит не только рациональное начало. Я с большой настойчивостью, с юности, стремился представить все происходящее в мире… и во мне, конечно — во мне! — как развитие единой первопричины. Я считал, что должен построить систему своего мира. С этого я и начал, лет в пятнадцать. Я чувствовал бы себя спокойнее, уверенней, если б мог видеть, следить за тем, как единое начало — мысль, закон, правило, формула или афоризм — проявляется во всех моих поступках, как частное выражение общего принципа. Я бы мог сказать себе — мне ясно, я понял! Я вполне цельный человек!.. Я был наивен и слишком упрощал, но не в этом даже дело. Я искал общее начало не там, где оно было.
И не получилось, не могло получиться. Я был разочарован разнородностью своего строения. Я сбил в одну кучу все экстравагантное, сильное, выразительное, необычное, что возбуждало во мне интерес к жизни, которая еще впереди. Я не думал о том, какой же я, и что во всей этой мешанине на меня похоже. Я конструировал идеал.
Я боялся противоречий неразрешимых, то есть, невыразимых. То, что выражено — освоено; если понимаешь, значит сможешь как-то примирить в себе… или примириться. Серьезное творчество — всегда продукт примирения, выражение цельности, часто единственной, которую художник может собрать, накопить, выжать из себя. Я не говорю о таких, как Рубенс, Коро или Ренуар, гармоничных, устойчивых во всем. Я имею в виду таких, как Гоген, Ван Гог… или Зверев, Яковлев… Независимо от масштаба таланта, для них искусство почти единственное выражение той цельности, которой на жизнь им не хватило. Я не говорю о морали, для меня это скользкий лед, я имею в виду соответствие масштаба поступков, отношений и вообще всей личности — творческому результату. Одни просто и естественно распространяют свою цельность на всю жизнь, другие достигают ее на отдельных вершинах тяжелой творческой работой, в картинах, книгах… и совсем не способны поддерживать тот же «уровень» в жизни. Мне смешно, когда говорят о бессмертии души. И вовсе не потому, что я материалист, хотя и это важно. Под конец жизни наша душа — пусть будет это слово — настолько обременена, отягощена, что ясно: она «не рассчитана» на вечность, а только едва-едва выносит земную жизнь и к концу ее не менее истрепана и истерзана, чем тело.

8

Итак, во мне существовали два сильных начала, причем почти все время властвовали попеременно: пока одно активно действовало, другое уходило в тень, едва теплилось. Периодов неопределенности я боялся и успокаивался, когда одна из сторон явно брала верх. Оттого я так стоял за цельность. В стремлении к ней обе противоборствующие силы были едины: одна боялась хаоса и все объединяла чувством, простыми страстями и желаниями, вторая призывала на помощь разум — все объяснить. Оттого я с таким напором стремился к простым понятным схемам, оттого меня так долго успокаивала наука своим несгибаемым оптимизмом. Оттого потом, забыв про науку, я устремился к простой чувственной жизни, отталкивал разум… И, наконец, устав от метаний из стороны в сторону, нашел компромисс между двумя началами, в котором чувственность оказалась уравновешена словом.
Противоречия были сильны, жизненные повороты резки, способы жизни на каждом этапе различались сильно… Но при этом мои сомнения «внутри» каждого из этапов кажутся слишком уж слабыми и редкими, если иметь в виду ту силу и резкость, с которыми я отрицал и отталкивал от себя содержание и смысл предыдущих этапов. И никогда не сомневался в сегодняшнем дне! А потом снова все отрицал начисто! И обязательно считал себя удивительно цельным и непротиворечивым человеком. Только потом почему-то резко изменял свою жизнь…
В моей увлеченности, можно сказать, одержимости… и узости не было никакой меры. Что-то мешало мне посмотреть на свою жизнь в целом, расширить свой взгляд.
Думаю, та самая моя чрезвычайная сосредоточенность на себе, о которой я неоднократно говорил. Она помогала мне… и топила тоже.

ГЛАВА ВТОРАЯ. Усмирение противоречий

1

Возможно, это свойство моей личности возникло где-то в раннем детстве, как своеобразная защита, чтобы отражать нападки на мою цельность со стороны противоборствующих сил?.. Но, возможно, дело проще — такова изначально, от рождения, моя особенность- не могу удержать в поле зрения более одного объекта! «Узкий пучок света», как я это называю. С этим можно справляться, и жить. И даже, оказывается, помогает утихомиривать серьезные противоречия — не вижу их, потому что ничего не вижу за пределами своего «пучка». Это свойство могло обостриться после долгих болезней? Нет, было раньше. Может, война, беспокойство матери, которое всегда передается маленьким детям?.. Долгие ненормальные роды?..
Можно много еще сочинить, но лучше сказать — не знаю. В конце концов, действительно, неважно, специальный ли то «механизм», или просто одна из черт личности, за которую я, подсознательно, конечно, ухватился и использовал.

2

Эта особенность глубоко влияла на все мое отношение к жизни. Возьмем отношение к прошлому. Я уже говорил о моем стремлении все время что-то отсекать, отбрасывать от себя — уничтожать письма, забывать людей, разговоры, события — все что решено, подписано, разорвано, завершилось, доведено до ясности… Желание все начать заново, часто в самом конце дела, когда предстоит еще одно решающее усилие — то ли в предчувствии неудачи, то ли от скуки… а может от нетерпения?.. Что дальше — вот главное! Воспитание и воля заставляют заканчивать дела, но интереса они уже не представляют… Сюда же относится и мое нежелание «каяться», жалеть о прошлом, странная нечувствительность к потерям и поражениям.
Причина понятна. Все, что уже отходит к границе внимания, не представляет интереса. И в то же время вызывает напряжение — маячит, раздражает и отвлекает, мешает заниматься тем немногим, что может удерживаться в центре «пучка света» прочно и надежно… что наиболее важно сейчас, сегодня!
Возьмем отношение к будущему. К тому, чего еще нет, но также реально, потому что существует в сознании. И тоже отвлекает. Раздражает своей расплывчатостью, обилием вариантов, неясностью, что же конкретно нужно сделать, чтобы приблизить или отодвинуть. То, что далеко, сильней зависит от Случая. Отсюда инстинктивное недоверие к далекому планированию событий, к расчету, многоходовым комбинациям… логическим играм, распутыванию головоломок, установлению родства… Но совершенно без плана невозможно. И возникают куцые планы — на сегодня, завтра…
Отсюда жизнь без «крупной структуры», без разумного, вперед смотрящего взгляда. Далекие планы вызывают раздражение, если в них попытка внести ясность в будущее. Зато огромное количество планов — на многих бумажках. Но это в сущности не планы, а пожелания. Они составляются с превеликим удовольствием! И не выполняются, потому что всегда чрезмерны, раздуты, не учитывают моих реальных возможностей.
Вот такой способ жизни — и творчества. И сегодня, в сущности, все так же. Я знаю что-то о своем общем направлении, а в остальном должен быть простор для импровизации. Тогда и жизнь и творчество доставляют мне радость. Я просыпаюсь утром и с волнением чего-то жду. Отсюда приемы «вязания и плетения» жизни, о которых я говорил раньше. Точно так же устроены мои картины. Меня возбуждают пятна, которые уже есть, они диктуют мне продолжение. Этот спонтанный, интуитивный подход дается мне легче других.
При этом я отличаюсь редкой настойчивостью в достижении своей цели… если она находится в пределах видимости. Поэтому мое движение похоже на очень целеустремленное блуждание из стороны в сторону. Добравшись до нужной мне точки, я часто не знаю, что дальше, не имею ничего, кроме общего курса, очень приблизительного, неясного тяготения куда-то за горизонт. И все силы трачу на вслушивание в себя, чтобы неясность сделать более определенной… Потом я вдруг снова вижу перед собой нечто интересное — и рвусь вперед с той же настойчивостью.
Поэтому мои картины разрозненны, рисунки не составляют больших серий — объединены только моим настроением, иногда понравившимся приемом, тоже «под настроение»… Такой подход мне ближе всего, это моя натура. Развитие, видимо, идет, но глубоко, подспудно, непонятным для меня образом. Я ничего придумать не могу, никаких идей по поводу живописи у меня нет и быть не может, и вообще, вносить мысль в это дело мне противопоказано. Для этого у меня есть проза. Я не люблю яйцо в бульоне или гренки — ем все отдельно!

3

Как я уже говорил, все, что на границе сферы внимания, вызывает озабоченность, настороженность, растерянность, раздражение и даже страх своей неуправляемостью. Как поступить, чтобы избавиться?.. Вернуться, снова приблизить к себе?.. Невозможно. Значит, отбросить!.. Постоянно что-то оказывается лишним, мешающим, и оно активно выталкивается. Стремишься все время как бы уйти от себя прежнего! На первый взгляд, нет никакого сознательного стремления — новое увлекает и старое забывается. Но это не так: для того, чтобы забыть, надо поработать. Правда, это особая работа, в ней нет сознательного стремления отбросить, есть другое: придать выводам, решениям, результатам, которые отживают свое, законченный вид, черты незыблемости, фундаментальности, монолитности, сформулировать, ясно выразить отношение… То, что ясно и четко выражено, уже не интересно и легко забывается, уходит из ежедневного обращения… или остается в сжатой, свернутой форме — формулой или афоризмом, которые не требуют доказательств и подтверждений. Настораживает и привлекает смутное, недосказанное, неясное.
Формы отбрасывания очень разнообразны — от попыток изменить свою жизнь и измениться самому — освободиться от влияний, связей, иллюзий, страстей, ошибок, собственных убеждений и достижений — до картин, книг… От «самосовершенствования», идеи очень сильной в молодости, до творчества.
В творчестве я вижу много от этого желания «отделаться» от себя. В картинах и книгах уже пережитые состояния, нечто остановленное, застывшее. Если продолжить эту мысль, то результат в искусстве — всего лишь «побочный продукт». То, что выброшено из «сферы внимания» за ненадобностью. Самые высококачественные из всех известных на земле отходов.
Я несколько заостряю взгляд на вещи. Отчего бы я так заботился о судьбе своих картин, если всего лишь отходы?.. Противоречие, конечно! Здесь проступает другая сторона моего отношения к жизни: это «путь» и «дело», а не только сумма внутренних состояний. Сделанные мной вещи окружают меня, как оболочкой, защищают, придают мужество, помогают поддержать интерес к себе. Хотя, глядя на них, не могу понять, что же в них моего… Я это не воспринимаю. Войдешь в чужую комнату и увидишь картину — написана «как надо»! Оказывается, это я… Что она может вызвать в другом человеке — неразрешимый вопрос, источник удивления. И все-таки, картины и книги не только мои, они остаются другим. Нечто более долговечное и прочное, чем живая память. Хотя, наверное, менее ценное. Я ощутил это, когда умер мой брат. Умерла часть меня. Он помнил меня таким, каким никто теперь не знает! Моя собственная память потеряла подтверждение, стала более зыбкой, невесомой, еще больше приблизилась к видению, сну, бреду…
«Выталкиванием» можно объяснить многие мои черты и поступки. Например, почти полное отсутствие удовлетворенности, покоя после удачно сделанного дела, хорошей картины или рассказа. Желание тут же забыть об успехе, добиться нового и обычно в другом роде, стиле, жанре, другой манере. Невозможность самоповторения, тем более, копирования, подражания. Неприязнь к так нужному порой закреплению результата, разработке собственных достижений, доведению их до законченности, ясности… В каждой работе проскакивается, протаскивается весь интервал от начального бессилия и неумения до вчерашнего дня. Многое, уже известное и пройденное, как бы «заново вспоминается»… Десятки лет я езжу в Москву на автобусе, и каждый раз за окном для меня новые пейзажи. Такая забывчивость скрашивает однообразие жизни, но в работе, в девяти случаях из десяти, невольно повторяешься. Слабости и трудности такого подхода к делу — «от нуля» — очевидны. Но есть и свои прелести, и преимущества. Не так привыкаешь к себе, все время настроен на новое, на тот самый один шанс из десяти… или ста?.. ждешь его, и иногда получается.

4

Я всегда хотел стать независимым — от людей с их мнениями, от давления на меня со всех сторон, а главное — от моего страха перед жизнью. Я стремился «совершенствовать себя», чтобы освободиться от него. Тот, кто намного лучше других, умней, сильней, менее зависим, и не так сильно боится. Я знал, что надо стать лучше, чем ты есть, тогда будешь свободным и бесстрашным. Когда-то мать сказала мне — так надо. А, может я это придумал?..
Понемногу, с большим скрипом, я убеждался в том, как мало могу в себе изменить. И теперь все чаще чувствую другую неодолимую зависимость. Я упоминал о ней — о давлении собственных границ и пределов. За ними остается так много! Я вижу, есть люди, которые могут гораздо больше, почему? И это все, что я могу? — спрашиваю себя. Я чувствую непреодолимую преграду своим усилиям, особенно в некоторые дни. Это как плыть в сиропе… Смотрю в окно, на ветки, на жухлую траву, на птиц, плавающих черными хлопьями над нашим холмом. Теперь я могу часами сидеть, почти не двигаясь, и наблюдать за мелкими движениями теней на занавеске. Колышутся листья… Это я-то, который грыз пальцы от нетерпения, вскакивал среди ночи, порываясь бежать, что-то проверять, исправлять…
Дело, конечно, не в осеннем пейзаже, с которым я сжился, а в том, как воспринимаешь себя. Я чувствую, насколько связан — самим собой, и ограничен — своими же страхами и возможностями, и мне не может помочь даже творчество! Более того, именно в нем наиболее остро проявляется моя ограниченность. Оно позволило мне приблизиться к собственным пределам! Наука не позволяла, жизнь — тем более, а картины и книги позволяют. Потому что не требуют от меня ничего… кроме собственных сил… Я чувствую странную скованность, оцепенение, не могу расслабиться, потому что тогда уж точно ничего не произойдет, и боюсь собираться и напрягаться — знаю, что тогда разменяюсь на мелкие дела и пустые слова… В такие минуты я устаю от себя. А это опасно для человека, который в центре Вселенной. Он не должен себе надоесть. Тогда Вселенная взорвется.
Отбросить самого себя, отвязаться, наконец! Но все чаще я сижу, смотрю на те же ветки, на птиц, небо — и ощущаю покой в себе.

5

Отойти, отвязаться от постоянного внимания к себе всю жизнь мне помогали увлечения — делами, женщинами, едой, книгами, картинами… Но, если честно, я увлекался не книгами и картинами, не женщинами и едой, а моим собственными переживаниями, страстями, победами, движением, интуицией, пониманием, открытиями, свободой, силой, умом, разными благородными и не очень чувствами, которыми, оказывается, мир, а значит — и я, густо населены… Но что ни говори, все-таки я уходил от простого физического сосредоточения на себе, от примитивного ощущения себя как «центра жизни». Я забывал о страхе за хрупкую, ценную вещь, которую несу по местности, изобилующей препятствиями, по скользкой глинистой почве. Это я несу себя по жизни, ощущая слабость и хрупкость своего тела, которое каким-то чудом еще дышит, двигается, чувствует, мыслит… и все это в один момент кончится, и конец кажется более естественным, чем существование… Я постоянно боролся с этим страхом и побеждал его уходом в свои страсти и увлечения. Я презирал страх, и жизнь, полную ограничений. Нахлебался этого с детства, и больше не хотел! От меня требовали… меня просили, умоляли родители — быть осторожным. Потом необходимость умеренной и разумной жизни мне многократно доказывали многие люди. Мне говорили — «делай, что можешь… и не лезь на стенку от бешенства, если обстоятельства сильней тебя…» Потом надо мной смеялись, когда я начал неумело и страстно что-то карябать на бумаге и холсте. Мне говорили — «делай, что умеешь…» Таких я знал много, они были насмешливы, умны, глупы, злы, добры, снисходительны, высокомерны… Почти всем я был безразличен, просто они отстаивали свой способ жизни. Я не слушал. И побеждал. Или так мне казалось? Так всегда кажется, когда не знаешь, что такое поражение или не замечаешь его. Я не был ни очень глуп, ни особо тверд — я был увлечен собой и ничего не слышал. Все, что у меня получалось, вызывало во мне восторг, а то, что не получилось, не существовало. Потом…
Потом я кое-что понимал, но только не учился ничему. Я пропустил мимо ушей десятки советов умных и понимающих людей, и не думаю, что от этого выиграл. Но зато мне не на кого теперь пенять, что оказался там, где нахожусь. Я потерял престижную профессию и верный кусок хлеба — ученые все-таки нужны — и теперь со своими картинками и книжками могу отправляться ко всем чертям. В этой распадающейся стране я растворюсь без следа. В любой другой — тем более. Не могу сказать, что это радует меня. Но и не пугает. А значит, мне действительно важно делать то, что я делаю, хочет этого кто-нибудь еще или нет. В общем, я этому рад. Все-таки, я редко надоедал себе, сохранил интерес к своим выходкам и все еще чего-то от себя жду.

6

Разве не об этом я мечтал — дойти до собственных границ? Разве не ради этого оставил науку? Конечно, да… но все оказалось сложней. Недаром кислород разбавлен азотом. Творчество разбавляется жизнью, и это неплохо, если соблюдается присущая каждому из нас мера. В науке я так и не достиг своей меры. Мне было мало и мало, я рвался в институт в любое время дня и ночи. И там получал отпор. Очень редко я добирался до тех минут, когда происходило что-то настоящее! И не только я в этом виноват, таков сам характер этого занятия: в нем преемственность, корпоративность, непрерывность пути — небольшими логическими шажками, чрезвычайно сильны. Здесь запутываются многие судьбы. Большинство ни разу в жизни не испытывает настоящего чувства прорыва, торжества своей интуиции.
Сначала я понял только то, что все несовершенства науки от людей, от условий жизни, и старался «перескочить» через эти преграды, надеясь на свои силы и способности. Потом понял, что дело в характере самого занятия — оно творчество в редкие минуты, а в остальное время ремесло и несение эстафетной палочки, с ожиданием, что ее вот-вот вырвут у тебя из рук. Это история о том, что уже существует, независимо от нас, свободно и небрежно, а мы только крутимся вокруг да около, стараясь заглянуть в механизм. Оказалось, мне это не нравится. Похоже на исполнительское мастерство — играть по нотам кем-то написанную музыку. Кто-то любит, но я предпочитаю сочинять сам. Пусть хуже, но сам.
Еще позже… Я понял, что дело даже не в исполнительстве «по нотам», а в том, что все это не обо мне. Я уже говорил об этом и повторю — не обо мне. Что делать, надо признаться самому себе: я недалеко ушел — мне интересно только то, что обо мне. Картинки обо мне, и книги обо мне.
Значит, я получил то, что хотел? И оказался в атмосфере почти чистого кислорода. Могу иногда нащупать столбики, дальше которых мне запрещено. Истина оказалась не такой радостной, какой я представлял ее себе в юности: я мечтал о безразмерной свободе и неограниченных собственных возможностях. Во своих снах я часто играл на рояле — садился, и пальцы летали. Я знал, что умею. А, может, и не знал в первый момент, но быстро создавал в себе эту уверенность. Точно так же я знал, что умею летать, стоит только оттолкнуться, совершить внутреннее усилие, подобное сгибанию ног…
В жизни оказалось сложней. Безграничности и бесконечности я не получил. Ну, что же…

7

Подведем кое-какие итоги. Развитие событий в моей жизни, скажем, в последние лет сорок, больше не вызывает у меня удивления. Представьте себе условия задачи. Внимание сосредоточено на себе, все чужеродное отталкивается или пропускается через мелкое сито. Существуют два сильных начала, оба важны, но по сути своей противоположны, их борьба угрожает целостности личности. Как можно сохранить их и целостность одновременно? Внутренняя сосредоточенность усиливается, всячески культивируется, это дает возможность исключить из сферы внимания одно из начал, сконцентрироваться на другом полностью. Достигается некое подобие равновесия, и цельности тоже… Концентрация внимания непомерно сильна, сфера внимания непомерно узка… Со временем нарастает усталость, раздражение, на периферии назревает бунт. Центр трещит от напряжения, ведь совсем не все «отбрасывается» и «выталкивается», не все обращается в «чистый продукт творчества», чтобы плотно упакованным брикетиком вывалиться на обочину скоростного шоссе… Понемногу в круге света все становится исхоженным, изъезженным… узко, сковано, сжато, замусорено… Загнивание интересов, разврат мелких слабостей, угодливость к случаю… Смута. И взрыв. На смену приходит то, что было сжато и спрятано. Быстро, потому что период колебаний нестерпим. Прежнее безжалостно выкидывается, отрицается и забывается. Но оно где-то там, в темноте, готовит новый бунт…
Такой способ существования кажется неизбежным, когда противоречия сильны, энергия противостоящих сил высока, а стремление к сохранению внутренней целостности, непротиворечивости — еще сильней, потому что за ним темный нерассуждающий страх.
Я уже сказал главные слова — страх и энергия. Конечно, без высокой энергии противостояния и страха ничего бы не было.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ . Причины и силы.

1

Итак, для преодоления внутренних противоречий потребовался мощный инструмент. Распространив свое влияние на всю жизнь, он изменил ее. Последствия оказались кое в чем интересными, но во многом удручающими. Совсем не всегда требовалось такое сужение взгляда. Сохранять целостность такой ценой? Я видел многих хороших, умных, но слабых, мягких, постоянно колеблющихся людей, они вызывали во мне только добрые чувства. Почему бы и мне не стать таким?..
Потому что мной владели страхи. Я боялся за свою цельность. Может, слишком уж глубоко пролегала трещина?.. Я был чрезмерно чувствителен ко всякой потере контроля над собой. Я говорил уже, это проявлялось даже в самых простых вещах. Боялся потерять равновесие — поскользнуться, упасть и не подняться, лишиться способности самостоятельно двигаться… Боялся потерять сознание: терял всего один раз, в пятилетнем возрасте, в бане, от душной жары. Мало ел сахара во время войны, так объяснил это отец. Но я не раз бывал в полуобморочном состоянии, и помню свой ужас, когда темнело в глазах, и как всеми силами выкарабкивался… Я не мог кувыркнуться через голову — должен был постоянно контролировать положение тела в пространстве. Боялся головокружений, всегда спал на высокой подушке. При крайней усталости боялся заснуть, упасть в темноту. Вдруг не вернусь… При этом не был трусом, умел терпеть боль, вел себя мужественно во время операции, лет в одиннадцать… Страх «потери контроля» проявлялся и более сложным образом, в разных неопределенных или опасных жизненных ситуациях. Но непосредственно, сразу, я воспринимал их как угрозу равновесию тела. Эта первая реакция была очень важной для меня. Я не выносил неясности, ожидания, неопределенности судьбы, отсутствия надежного места, куда можно придти и за-крыть дверь… Мне необходимо было глубокое чувство устойчивости и безопасности.
Я не думаю, что оригинален в своих страхах, дело в их роли в моей жизни. В ней страх потери способности распорядиться собой, владеть своими чувствами и мыслями постоянно… наконец, страх потери цельности, непротиворечивости… он был непомерно велик. Он был всегда за моей спиной. И когда я решил выразить в нескольких словах свое отношение к живописи, главные требования к ней, то первым словом было — ЦЕЛЬНОСТЬ. А потом уж — два других: ВЫРАЗИТЕЛЬНОСТЬ и ЛАКОНИЧНОСТЬ. Эти слова до сих пор со мной, и я, через пятнадцать лет, почти ничего не могу добавить к ним.

2

Конечно, страх. Вот одна из главных движущих сил. Энергия страха. Страх неопределенности, страх «распада» под действием противоборствующих сил вырастал из еще более сильного и темного чувства. Стоит мне уступить, ослабеть, сдаться, как я могу вовсе пропасть, СГИНУТЬ в темноте и холоде. Наверное, потому все, к чему я стремлюсь, что люблю, отождествляется у меня с теплом, красным и желтым цветом, которыми богаты мои картины. Не открытым кричащим цветом… а как бы островок света и тепла в темноте. Как тлеющие угли. Как негромкое, но упорное противодействие темноте и холоду.
СГИНУТЬ! Это значит — не состояться, распасться на бессмысленные и бессильные части, исчезнуть без следа, жить без цели и смысла, стать беспомощным и слабым, попасть в зависимость от окружающих, не видеть просвета, погрязнуть в житей-ской трясине, замарать себя мелкими дешевыми поступками, не найти применения своим силам, не развиваться, топтаться на месте, кивая на обстоятельства, пропасть в болтовне и бессильных мечтах, заниматься интеллектуальной жвачкой, переливанием из пустого в порожнее, когда в конце словоблудия остаешься на том же месте… Забыть о великих делах, о гениях, которые негромко, но настойчиво говорят нам — «смотри, вот ведь как можно, а ты?.. Сделай хотя бы немногое — то, что можешь!»
Что это? Усложненный воспитанием, утонченный, но все тот же страх темноты и холода. Как-то М.В. сказал мне:
— Жизни нет альтернативы.
А я возразил: — Можно умереть и при жизни…
Он странно посмотрел на меня — и согласился, как соглашается человек, которому безразлично чужое мнение, настолько он уверен в своем.
В сущности, мы не спорили. Он, уже порядочно уставший от жизни, говорил об абсолютной границе. Я же еще ставил жизни условия. Теперь я лучше стал понимать его.
— К сожалению, я не верю, — он сказал тогда.
Я пожал плечами. Я был стоиком и презирал подачки, послабления, утешения, обманы… Теперь и в этом я лучше понимаю его.
И одновременно со всей ясностью, которая доказательств не требует, знаю: никаких сверхестественных начал и способностей во мне нет. Я не умею зажигать спички на расстоянии, гнуть ключи в чужих карманах, читать мысли, распространять биополя… и точно так же не сумею испариться из собственного разлагающегося тела, чтобы далее вечно пребывать в каком-то жалком состоянии — вроде я, вроде не я… Не стану перед кем-то отчитываться в своих грехах, ждать награды или наказания. Не умею, не верю. Я верю в то, что есть, и что было со мной.
Альтернативы нет. Отсюда страх. Некоторых он лишает веры, мужества… и иллюзий, самообманов тоже. Меня — нет, наоборот! Он помог мне барахтаться, метаться, делать ошибки, и в конце концов уткнуться носом в нечто, что оказалось мне близко и понятно.
Этот страх вел меня запутанным путем. Он заставил ограничить круг внимания, наложить суровые ограничения на себя. Они позволили накопиться энергии противодействия. Я отграничивал, ограждал для себя запретные области, целые миры, а потом с огромными потерями туда прорывался. От таких революций было много шума, а польза?… Она в освобожденной энергии самоограничения, которая позволяла сметать с пути многие препятствия. Так было в живописи, в которой я ничего не умел, и в то же время не хотел культивировать свой «примитивизм». Он мне внутренне претил — застылостью, набором нехитрых приемов… Он светил мне только искренностью; взяв ее с собой, мне хотелось идти дальше. По натуре я был экспрессионистом, если можно только кого-то втиснуть в тесные рамки формул и границ. Я просто обозначаю то место, возле которого брожу, и вижу в нем знакомые и милые мне черты. Как пейзаж моего детства: он в меня врос. Это сильней, чем любовь — врастание. Человек или пейзаж, событие, слово, цвет — они становятся нашей частью, это больше, чем любовь и пристрастие.
Итак, сдерживаемая энергия вырвалась и стремилась завоевать во мне все уголки. Прорыв в искусство не был случайным, в общем плане, хотя было много случайных «деталей». Например то, что я начал с красок, а не со слов. С прозы было бы естественней, проще, переход был бы мягче. Но, думаю, прозы бы мне не хватило… Случилось, как получилось. В критических точках важна любая случайность, от нее могут зависеть такие мелочи, как выбор между живописью и прозой.

3

Сосредоточенность требует «отбрасывания», отбрасывание принимает форму творчества… В этом есть, я чувствую, частица истины. Но далеко не вся истина. Одной энергии страха мало. Так не пишутся картины и книги. Должно быть еще что-то очень важное. Нужна другая сила, которая заставляла бы, преодолевая страх, делать свою жизнь, как это делает, в тысячу раз менее разумно, но не менее целеустремленно, каждый муравей, любая птица и зверь. Особая бесструктурная, нерассуждающая, неразумная сила. Восторг жизни. Энергия жизни, или выживания. Жизненная сила.
Ее запасы во мне еще не исчерпаны, но сильно подорваны. Я много потратил. И мне повезло, хотя я не люблю это слово, а в начале просто ненавидел. Многие потратили не меньше, но не получилось. Я знал их, некоторых уже нет в живых, кто сам умер, кто ускорил свой конец. Да, мне повезло: и я мог ПОГРЯЗНУТЬ в своих противоречиях и разнокалиберных пристрастиях, и СГИНУТЬ. Этого не произошло, но сил на крутые повороты больше нет. Я перебрал почти все творческие дела, и доволен своей судьбой, хотя не слишком продвинулся. Зато с доступной мне силой делал то, что хотел.
Разум говорит — «нужны ли тебе р-революции сейчас? Неплохо бы освоить то, что делаешь…» Но ведь так уже было. Я говорил не раз себе такие слова. А потом появлялось другое, новое? Появлялось, но теперь надежды нет. И поэтому мне бывает печально — я бегу по дорожке и, кажется, выхожу на финишную прямую. Пусть я сам ее выбрал, пусть нравится, но все равно — дорожка, все равно — прямая, и не свернуть. Опять все бросить, начать что-то ослепительно новое, как было?!
Значит, был страх, и была вторая сила — жизни, это важно. Что я могу сказать о ней?

4

Про страх смерти я знаю гораздо больше, чем про любовь к жизни. Иногда я думаю, может, все-таки, только страх?.. Принимая утонченные формы, он может многое. А любовь только выдумка. Отталкивая страх, мы просто цепляемся за место, где светло, тепло и уютно, за наши, отвлекающие от страха игрушки?..
Нет, я знал людей, которые о смерти даже не задумывались. Некоторые живут до старости так, будто смерти и нет. А привязанность к жизни, радость, восторг от своей силы, ловкости, ума… от любви, творчества, природы?… Нет, слишком это отчетливые чувства, слишком сильные, чтобы быть просто иллюзией, изнанкой страха. На простом примитивном, но глубочайшем влечении к жизни построено все здание чувств, вся культура. Изысканная, утонченная форма того же чувства, которое заставляет вылезать из-под толстого слоя песка муравья, ничего не знающего о смерти, толкает любого мотылька и зверя не только убегать от опасности, но и постоянно стремиться в новое пространство.
Возьмем еще проще, грубей. Посмотрим, как ведет себя шарик в небольшой лунке, вокруг которой глубокий ров. Стоит слегка вывести его из равновесия, он тут же скатится на дно. Сильней действие — и он перекатится через край — и упадет в пропасть, из которой уже не вернется. Возьмем любую химическую реакцию: стоит вывести ее из равновесия, как проявляется противоположная сила, смещающая обратно… Перейдем на уровни сложней, на клетки, простейшие организмы — все они стремятся вернуться в равновесие. Равновесие жизни далеко от истинного равновесия, которое символизирует тот глубокий ров, о котором я упомянул. Дело в том, что живые системы открыты потокам вещества и энергии, но это сейчас неважно для нас. Я хотел сказать только одно: жизненная энергия это не мысли о жизни и даже не чувства, а глубочайшая внутренняя сила, истоки которой, пусть грубые и примитивные, просвечивают и там, где нет ничего живого.

5

Жизненная энергия заставляет меня не только сопротивляться, это мог бы сделать и страх, но и распространять свою жизнь на других людей, на вещи, картины, книги, даже если это не способствует моему благополучию, безопасности, спокойствию. Зачем нужно было так отчаянно стремиться сохранить свою целостность, независимость, если и без этого можно жить? Моей жизни, как правило, ничто не угрожало. Более того, я думаю, что мог бы устроиться в ней лучше, если бы был податливей, мягче, управляемей другими, не стоял так на своем. Мне было бы легче. Нет, мне надо было жить по своему внутреннему плану. В согласии с собой! Жизненная сила толкала меня выразить себя, а не подчиняться другим жизням! Пусть мне будет хуже, но я — это я! Та же сила выживания, что у муравья, но поставившая меня в гораздо более жесткие рамки. Выжить только так!
Не испытывает ни страха смерти, ни восторга муравей, борющийся за жизнь, ни человек в бессознательном состоянии. Все это испытываем мы, когда чувствуем и мыслим. Соображения и чувства высшего порядка: любовь, долг, мораль — могут восстать против инстинкта. Они суживают ту лунку, область условий, которая удобна для шарика, для низшего по развитию существа, как муравей. Наше возможное пространство в этом смысле уже, мы многое не можем позволить себе для простого выживания. Зато наши чувства и представления глубже, ярче, определенней и сильней, чем у прочих живых существ, наше пространство богаче, разнообразней.
Конечно, попади я в лагерь или тюрьму… За пределами моих рамок сохраняется то животное пространство, которое всегда доступно для муравья . Но это уже не мой личный опыт. Я говорю только о себе. К счастью, мне повезло — жизнь не давила меня как муравья.
Без жизненной силы я остался бы больным, слабым, мягкотелым, неспособным на действия человеком. Я думаю, именно она, почувствовав опасность, призвала на помощь волю, концентрацию внимания, о которой я так много говорю. К счастью, было что призвать. Наследие матери, ее гены… А потом начали бунтовать гены отца, и мое нерассуждающее, чувственное, нерациональное начало, которое тоже жизненная сила, но не столько воля к жизни, сколько любовь к ней… это начало вылезло на поверхность.
И здесь исчезает противоречие двух начал. Оно растворяется в единой основе, на которой стоят и мой отец, и моя мать, и все люди. Идя вглубь, я пришел к вещам известным, совсем банальным. Две силы: страх смерти и сила жизни. Так у всех. В общем, это естественно. Я такой же, как другие люди. Я прошел «насквозь» через те особенности, которые для меня характерны. Они заключались в оттенках того или иного чувства, в том, как решался вопрос выживания, в силе воли, внимания… Я должен был найти не просто равновесие сил, а такое жизнеспособное состояние, в котором мог бы себя выразить.

6

Со временем взрывы и катаклизмы ослабевали, амплитуда моих качаний из стороны в сторону уменьшалась, кризисы не исчезали, но не разрушали больше дотла… Но и сейчас мне по-прежнему необходимы периоды «смуты», страха и упадка, разрушения, если не основ, как было с наукой, то хотя бы вчерашних достижений. То мне хочется рисовать, и я забываю о прозе, то слова начинают стучать в голове, а живопись теряет смысл на половине картины… То я принимаю решение заняться графикой… а сажусь и пишу рассказы, и ничего с этим поделать не могу. Я ложусь спать, и так же, как в науке, думаю — скорей бы утро… Я пишу большие вещи, довожу до конца, тщательно отделываю детали, слежу за стилем… а потом все оказывается негодным, все! Я по-прежнему не могу строить далекие планы. Мои вещи растут, как деревья — ясно, что будет ветка, но до последнего момента непонятно, где точно она разовьется.
Мог ли я придти к такому относительно бескровному равновесию раньше, в начале пути, или эта «кровь мешками» была неизбежной?
Думаю, что бескровного пути не было. В начале такие близкие занятия меня не устроили бы. Разница между «рациональностью» моей прозы и нерациональным, спонтанным характером живописи имеется, но она невелика. Очень короткие рассказы пишутся не менее спонтанно, чем картинки, здесь больше общего, чем различий. Я еще буду об этом говорить. Нет, в юности, да и в зрелом возрасте моя полярность была слишком высока, напряжение сторон гораздо сильней, чем сейчас, и союз проза-живопись, те мелкие скачки и карманные революции, которые я устраиваю себе… сами, конечно, устраиваются… не дали бы мне облегчения. Страх и сила жизни погнали меня по большим буграм и глубоким ложбинам, в которых я копошился по многу лет.
А дальше, что дальше? С дальнейшим ослаблением силы жизни, а, может быть, и страха?.. утихнет спор двух начал, ослабнет внутреннее напряжение — и угаснет творчество. Надеюсь, что не доживу до этого, но кто знает… Исчезнет желание «выразить», эта особая, настырная, иногда раздражающая , изощренная форма выживания. Благодаря ей… и еще, пожалуй, любви и самоотверженности совершается все самое лучшее на земле.
Если все же доживу, то возможны два пути. Первый — распада: я превращусь в озлобленного, испуганного старикашку, сосредоточенного на своих недомоганиях и мелких проблемах. Тот же «круг света», центр внимания, но еще более суженный, и что останется в этом свете?.. И второй, более достойный. Что ж, творчества не станет. Всему хорошему приходит конец. Но исчезнет и мой страх за цельность, и стремление распространяться на весь мир, противодействовать ежеминутно и ежечасно силам темноты и холода. Я, наконец, забуду о себе, сброшу с плеч постоянную тяжесть — все время быть в центре вселенной и поддерживать ее своды. Буду смотреть вокруг без напряжения и цепкого желания все переделать, переписать по-своему, понять, объяснить, организовать, слушать только себя и говорить только свое… Начну просто смотреть, все станет мне дорого, безмерно интересно, покажется красивым и значительным. Я перестану делить мир на свой и чужой, сопротивляться чужому и отстаивать свое. И, может быть, пойму то, что сейчас мне недоступно.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ .

1. ИТОГИ. Размышления о свойствах пути

1

Мой труд оказался не совсем напрасным. Я кое-что понял и поставил на свои места. Полезным было уже то, что я посмотрел на свою жизнь чуть-чуть другими глазами. Увидел ее немного со стороны. Это всегда давалось мне туго — посмотреть со стороны: обычно я весь в том, что происходит. Это моя слабость, и сила тоже. Я увидел горы потерянного времени, бесполезных усилий, начатых и незаконченных дел. И годы неутомимых трудов, как теперь мне кажется, совершенно «не в ту сторону»… Но когда я начинаю думать обо всем этом, отбросив первое впечатление, то задаю себе вопросы: скажи тогда, как нужно было по-другому? как можно было?.. И мне почти нечего сказать. Я мог бы только выкрикнуть какие-то предостережения себе самому.
Я заканчиваю книгу на своем последнем крутом повороте, когда я начал писать прозу. Моя жизнь вышла на прямую, может быть, последнюю?.. Писать о недавних событиях мне не хочется. Я почти не затронул свою личную жизнь, за исключением первого брака. Но он сыграл огромную роль в моей жизни — из него я долго выкарабкивался и многое в результате понял. Писать о личной жизни, когда она сама в себе, слава Богу, без р-революций и скачков, — не хочу.
Я старался не забывать о времени и о среде, в которой жил, но это плохо удалось мне. Несколько лиц, несколько важнейших событий… все остальное — о себе. Я избегал разговоров о «жизни вообще», какой уж из меня философ и мыслитель.. Но я не забыл о людях, которых уважал, любил, стремился подражать… а потом долго и мучительно освобождался от влияний. Таких было всего несколько, но без них я вряд ли пришел бы к тому, что имею сейчас. Забавно, что все они звали меня совсем в другую сторону! Но здесь нет противоречия. Они дали мне больше, чем конкретный опыт, который мало пригодился. Увидеть общее направление, а также возможный масштаб жизни, решений, уровень поступков важней. Иногда полезно убедиться, что «не боги горшки обжигают», но еще важней понять, какие требования надо предъявлять к себе, к тому, что делаешь. Каждый раз, когда я видел, как они смотрят на жизнь, на вещи, как думают, работают, я говорил себе — «надо же, вот ведь как МОЖНО! Нет — как НУЖНО! Точно, ясно, строго, тщательно, глубоко, подробно…» Очень важно знать, как сделать первый шаг, приступить к делу. Об этом не говорится в книгах и картинах, особенно хороших. Там виден только результат, который обескураживает совершенством. Главное передается от человека к человеку. Потом, выкарабкавшись из-под доброй, но тяжелой руки, видишь, что оказался совсем на другой высоте.
В некоторых надо пробудить дремлющий заряд энергии, нащупать движущие силы — интерес, самолюбие, тщеславие… У меня все это было с самого начала. Единственное, что я определенно умел — хотеть. Но направила мои желания мать. Не на пустячные цели, а на вещи высокие и долговременные. В этом ее самая большая заслуга. Моя жизнь не стала от этого легче, наоборот. И ошибок я наделал больше, чем если бы жил с умеренными желаниями, которые были бы мне под силу. Мать вдохновила во мне дух, которого я сам, по своим способностям и возможностям, думаю, не был достоин. Потом уж я был вынужден всеми силами держаться на уровне требований, к которым привык, и считал единственно возможными. Может быть, во мне было что-то, что помогало не сдаваться, а может, просто я всегда пытался прыгнуть выше себя, поверив один раз, что могу. Многое не удалось, но я старался. Хорошо или плохо, но может именно потому все так случилось, а не по-другому.

2

Для меня нет сомнения, что главным моим достижением являются некоторые картины и рассказы. Вряд ли я стану широко известным, многое против этого: и мой возраст, и характер, и время. В конце концов, не это главное… Как я пришел сюда? Что можно об этом сказать?
Ни в детстве, ни за день до первых картинок, никакого «этого пути» не было. Не было ни большого интереса, ни влечения. Я помню, как ходил в мастерские, смотрел, что-то вежливо спрашивал… Меня больше интересовал образ жизни этих людей, такой непохожий на мою жизнь. Их «подвешенность», независимость… и невостребованность тоже — я привык, что занимаюсь делом, которое высоко ценится в обществе. Ну, я допускаю, что была какая-то забытая застарелая тоска по тому первоклассному помидору, который лежал на учительском столе и никак мне не давался. Не знаю, как относиться к желаниям, заржавевшим или окаменевшим от времени и безнадежности… Во всяком случае, ни о чем подобном в чужих мастерских я не вспоминал и пробовать не собирался. Все началось после первой картинки, после того восторга, который я ощутил, увидев ее перед собой.
То, что действительно было, накопилось к тому времени, после многих лет сдержанности и напряжения — это недовольство наукой, не дающей мне что-то свое выкрикнуть. Я бы сказал -»выразить себя», если б эти слова не были так избиты и плоски. Их использует каждый, кому не лень. Особенно люди, не имеющие понятия о том, что значит хотеть выразить. Я хотел в самом деле. До немоты, до бессилия, до бешенства — и не находил выхода, не имел своей речи. Наука, которую я обожал, которой гордился, не смогла мне помочь!..
Конечно, теперь я понимаю, что мои претензии к ней вздорны и безосновательны: она ничего такого мне и не обещала. Я это мог бы понять, если бы умел смотреть и слушать. Если бы я был разумным человеком, а не комком страхов, иллюзий, непомерного самомнения, тщеславия — и радости жизни, нерассуждающей радости, которая пришла ко мне, я думаю, в детстве, после долгих месяцев вынужденного лежания в постели, после жестоких запретов. А, может, она была передана мне отцом и матерью и только обострилась тогда?..

3

У меня не было глубокого интереса ни к науке, ни к живописи, ни к прозе — в начале каждого из этих дел. Меня интересовало только то, что это делаю я. Вот что было для меня самым ценным, самым удивительным открытием. И это я могу! И это! И это! Это был настоящий восторг, я чувствовал громадное облегчение, радость, удивление, глядя, как из меня извергается нечто новое, неожиданное, ни на что не похожее… Потом уже, когда я вникал в то, что делаю — а я стремился вникнуть в глубину дела, такая основательность во мне есть — во мне возникал интерес к самому делу, а уж пото-о-м, значительно позже, понемногу и очень избирательно я начинал видеть чужое. Сначала только то, что было мне нужно, потом — то, что созвучно, и, наконец, разное, просто красивое, значительное. Я мог идти только с этой, своей стороны.
Узость внимания, сосредоточенность, часто почти болезненная, на том, что я делаю в данный момент, конечно, никуда не делись. Просто мои сегодняшние дела более естественны для меня, мне с ними легче поладить. Я чувствую, они гораздо полней выражают то, что я хочу сказать. Я живу более цельной жизнью, чем раньше. Разве не к этому я стремился?
Я не могу сказать, что осознанно добивался этого. Думал о чем-то таком с детства, но эти мысли были расплывчаты и туманны, а действия без дальней цели, или плана. Теперь я осознаю, что одним из главных моих желаний всегда было «все в жизни объединить». Мое главное и, желательно, единственное, дело должно было захватывать и объединять как можно больше моих интересов, желаний, мыслей… Я хотел именно такой — цельной — видеть свою жизнь. Хотя, повторяю, я вряд ли мог внятно объяснить, какой — «такой»… — это мое желание едва пробивалось сквозь хаос поступков. Чаще всего я просто чувствовал недовольство собой, тоску, когда замечал, что мелочи жизни захватывают меня и несут в своем потоке. В отчаянии, не умея объединить, я отрезал «лишнее», оставляя только то, что мог удержать в том самом «пучке света», в сфере внимания, о которой здесь столько раз говорил.
У меня не было ясного представления о том, какой должна быть жизнь, но я чувствовал, какой она не должна быть: чтобы мысли о себе и мире — отдельно, работа — что-то узкое, частное — сама по себе, личная жизнь — ей тоже какой-то уголок… Я так не мог. Разбросанная, раздерганная на куски жизнь казалась мне безрадостной, суетливой, пустой, даже страшной. И не потому, что я ничего не буду успевать, хотя и это важно, но главное, потому что я тогда не понимаю, зачем она, зачем усилия, зачем все… я теряю смысл, ориентиры, и я теряю интерес.
Я не умел ценить в жизни простое, ежедневное, будничное — дом, семью, небольшие заботы и хлопоты… они всегда раздражали меня или даже приводили в бешенство. «Зачем тебе семья?» — говорила моя первая жена, и была права. Это слово не нравится мне — какая-то «ячейка» общества». Как может быть «семь раз я»! . Мне нужны близкие, понимающие меня люди, несколько человек — и достаточно. У меня всегда было слишком мало того, что помогает заполнить «пустоты», которые возникают у самого творческого человека, когда он не может писать или рисовать. Когда я читал дневники Кафки, то чувствовал — это обо мне. Только он еще чувствительней, еще уязвимей, и потому жизнь для него — мучение, а для меня все-таки, все-таки — радость. Ему мучительно трудно было сосредоточиться, собрать свою волю, силы, а мне, наоборот, страшно тяжело было расслабиться и отвлечься: я всегда упрямо бился лбом об стенку, до изнеможения. Считал постыдным всякого рода отступления и «слабости».

4

Я начинал эту книгу с твердым убеждением в «непрерывности» своей личности на всех этапах жизни, какими бы противоречивыми они ни казались. Приближаясь к концу, я все больше убеждался в том, что и в жизни, несмотря на резкие повороты, «разрывов» не было. Общее не в том, что я делал, чувствовал, думал, а как это все происходило. Я так много говорил о свойствах своего внимания, о необходимости «отбрасывания», об отношении к прошлому, настоящему и будущему, что повторять это нет необходимости. Все это переходило из этапа в этап почти без изменений, независимо от того, чем я был увлечен. Всегда со мной были — моя узость и ограниченность, увлеченность, страсть, неумение «разумно строить будущее», постоянное внимание к себе, к тому, что делаешь, думаешь, чувствуешь сам, невозможность понять чужую точку зрения, нетерпение, нетерпимость и многое, многое другое… Так что «непрерывность пути», или проще — жизни, не вызывает у меня больше сомнений.
Что же касается резкости поворотов… Тоже ясно, что по-другому не могло быть. Преувеличения, усиления, скачки, взрывы — все это было естественным и нужным для меня. Только так могло идти мое развитие, при моих «данных», при моем способе жизни… Добавлю про фанатичный бескомпромиссный склад личности, да еще усиленный таким же бескомпромиссным воспитанием.
Оказалось, что я увлекался — наукой, женщинами, живописью, прозой — одинаково. ОДИНАКОВО. Не вижу особых различий в том, как я это делал.

5

Я не фаталист и не верю в то, что именно такой путь был «предначертан» мне. Смешно говорить о «предназначенности». Я уже приводил пример с живописью — как начинал. Отойдем дальше, в юность. Не нахожу и признаков «такого пути» в том юнце, студенте. Я был способен только впитывать знания и укладывать их в систему. Тягомотина, серость жизни, мерзость больниц испугали меня. Я должен был из этого вылезти! Медицина оказалась не наукой о сокровенных тайнах человека, она была ремеслом — как сохранить тело и выжить. Полезное дело, но всю жизнь?.. Я хотел яркой, значительной жизни, с событиями каждый день, с борьбой за гигантские цели. Думаю, так размышляют многие подростки, но потом они взрослеют и приобретают вкус к более простым, доступным жизненным целям. Я остался подростком, в своей инфантильности. Мне понятно, почему так получилось: свойства личности плюс воспитание на идеальных примерах. Не вижу возможностей, способа что-либо ускорить в своем развитии, «спрямить», как я говорил,- «срезать угол, выломиться из стенки»… Не вижу. С одной стороны Случай, то есть, окружающая меня жизнь, с другой — свойства личности, и я иду по этому узкому коридору. Не «предначертанность», а отсутствие выбора: ни та ни другая стена не хотят потесниться, уступить… И этот коридор вел меня совсем не туда, где я оказался теперь! Я просто не мог тогда начать писать картины. Я не мог писать прозу. С чего бы это, с какой стати! Я не хотел! Иногда я думал о судьбе писателя, может, даже завидовал, но примерно так же, как мальчики завидуют летчикам или пожарным. Я читал много книг. И легко забыл о них, как только попал в сферу притяжения точного знания. Я любил писать слова, свой дневник — и также легко забыл о нем. О живописи вообще речи быть не могло. Я был совершенно неразвит, чтобы воспринимать что-либо, кроме логического, умственного направления, оно вовсе не случайно первым выперло на свет. В Университете рядом работал Лотман, и я снисходительно относился к его ученикам, вечно болтающим бездельникам. Нет, тогда я не мог пойти по пути, на который попал через двадцать лет. Для этого мне нужно было проломить стену того коридора, о котором я говорил. Я не из тех, кто любит и умеет изменять условия своей жизни. Я должен был что-то изменить в себе. Несколько раз в жизни это у меня получалось. Это и есть критические точки жизни в истинном смысле. За ними следуют внешние изменения… А иногда и не следуют. История с Ренатой, любовь к Люде, споры с Колей Г. — они как бы растворились во мне, исчезли, а потом незаметно все подвинули, изменили, может, подготовили новый скачок?..
В промежутках между своими революциями, из-за жесткости, узости, неподвижности внимания, я оставлял себе мало выбора. И хватался за то, что попадалось мне, случайно оказывалось на расстоянии протянутой руки. А дальше уж, опять-таки в силу своего характера, вкладывал в эту случайность все, что имел.

6

Самый сложный вопрос, и спорный — «направленность» траектории. Я ставлю кавычки по вполне определенным причинам. Я не пытаюсь говорить о ЦЕЛИ ЖИЗНИ, которая бы маячила в конце, куда бы устремлялся весь путь. Меня интересует направленность в более простом смысле — как внутреннее свойство пути. Для меня важно узнать, существовала ли какая-то постоянная линия развития тех или иных черт, свойств личности, способностей… Изменения, сохраняющие свое направление от этапа к этапу. На первый взгляд, это вовсе не очевидно.
Ринувшись в науку, я многое отбросил, отрезал, забыл. Потом бросился в другую крайность, в которой не было ничего разумного и осмысленного. Я не выбирал, не рассуждал, а просто не мог сопротивляться своим влечениям. Иначе непонятно, отчего бы мне, вместо того, чтобы все ломать и крушить, не взять небольшой «тайм-аут» — отдохнуть, подумать о своих делах, принять решение, тихо, спокойно развестись с первой женой, побыть одному, поразмыслить о жизни, что-то разумное придумать с работой — дельное, жизненное… наконец, просто пожить! Отойти на время от непрерывного делания и достижения целей.
Это было не для меня! «Просто жить» я не мог ни минуты! Ужас, безделье, болото, мрак и позор! Бессмысленное копание в буднях! Мой страх и нетерпение не могли меня отпустить ни на шаг. Мне некуда было отступать. Во мне не было никакого ясного влечения, никакой другой идеи — я ничего другого не умел, не мог и не хотел. Поэтому я ринулся в самую простую, примитивную жизнь и сделал это с большим облегчением. Дальше? Понемногу стал уравновешенней — думать о жизни, наблюдать за разными людьми… Потом точно так же мгновенно все изменил, с такой же страстью ворвался в живопись. Прошло время, и я снова начал думать, сомневаться, и написал книгу, в которой рассчитывал многое самому себе объяснить.
Чем же это я занимался все свои сознательные годы? Медициной? Потом открещивался от нее, отталкивался, убежал… Наукой? Горел, много сил отдал, здоровья, пожертвовал личной жизнью, не обращал внимания на то, как живу, с кем живу… И от науки убежал, оказалось, не о том она говорила, о чем я хотел узнать. Что это все значит?

7

Мое существование, в моих собственных глазах, имело смысл только тогда, когда я жил по своим правилам — со своими интересами, увлечениями, понятиями. У меня никогда не было желания приспособиться к жизни — я воевал с ней. Потом перестал воевать, начал отгораживаться, создавать такое свое дело, которое позволило бы мне сохранить независимость. Я занимался этим неосознанно, интуитивно, и потому мое движение происходило путем проб и ошибок и напоминает случайные блуждания. Сначала наука. Оказалось, что она объединяет слишком мало. Происходит разрыв, вырывается то, что наиболее жестоко отшвыривалось и подавлялось. Потом маятник качнулся обратно…
Внешне это выглядело как перебор способов жизни. Хотя на самом деле все гораздо глубже. То, чем я занимался все эти годы, была не медицина, не наука, не страсти, не искусство…
Глядя на весь путь сверху, я вижу, что всегда, на всех этапах, обычно не отдавая себе в этом отчета, я искал равновесия, внутреннего спокойствия, уверенности, что мое существование имеет смысл. Я не вкладываю в слово «смысл» ничего кроме убежденности, что живу в соответствии с собой, делаю то, что позволяет мне объединить все мои силы, чувства, способности, ум… все, все, все, что во мне есть лучшего. Короче говоря, я искал спокойствия и цельности в себе и соответствия жизни своим внутренним задачам.
Все это наши внутренние дела. А за окном бурлит и пенится жизнь, равнодушная и жестокая к личности: она стремится или отбросить нас, или закабалить. А если сознательно и не стремится, то всегда наготове Случай, который в 999 случаях и 1000 — НЕ ТО. Ошибка, каверза, соблазн, подвох, мина замедленного действия, угроза, ужас, насилие, смерть — все НЕ ТО! А ТО — в тысячу раз разбавлено, спрятано, недоступно, попадается редко-редко… Поэтому путь в реальном жизненном пространстве осуществляется такими типами, как я, только через увлечение, страсть, заблуждение — закабаление, и последующее освобождение.
Освобождение чаще всего — видимость, бегство от одной несвободы к другой. Но все же, чем ближе к цельности, тем больше возможности быть свободным — без насилия над собой и внутреннего подчинения.

8

Вернемся к «траектории», к ее направленности. Я вижу в ней внутреннюю закономерность — явное движение в сторону большего равновесия и цельности личности, пусть с ошибками, отклонениями, блужданиями, скачками из крайности в крайность. Я говорю только о направлении, хвалиться «попаданием в яблочке» не приходится: мой результат не назовешь сногсшибательным.
Путь пестрит пробами и ошибками: наука была слишком «умной» для меня, простая чувственность слишком примитивной, живопись слишком безгласной, нерассуждающей, а проза слишком многословной. Наконец, нашлось равновесие — спонтанных довольно искренних картинок, небольших рассказиков, простой и замкнутой жизни.
Во мне, действительно, сильны два начала, но теперь не вижу в этом большой драмы. Просто, это моя сложность, моя проблема. Мне нужно было эти силы примирить и занять общим делом. И внутренним, и жизненным тоже, потому что я, несмотря на свою сосредоточенность на себе, был деятельным и энергичным. Внимание к себе было фоном. Если бы я был рациональным человеком, настолько же погруженным в свои проблемы, то мне пришлось бы тяжелей. Рациональная основа сильней мешала бы мне, чем нерассуждающее чувство, что ты в центре мира. В центре — и пусть себе!..
Итак, мой «путь», или «траектория» , или жизнь — отражали внутреннюю борьбу за равновесие и цельность. Она была нелегкой, потому что я боялся всего и был закабален. Сначала грузом детства: воспитанием, болезнями, ограничениями, нищетой и многим другим, что несло мое детство. Потом я был закабален уже собой — своей волей, внушениями себе самому, как надо и как не надо, своей постоянной борьбой со случайностью, своими страхами… Многое из того, что когда-то помогло выжить и встать на ноги, потом стало мешать, тормозить развитие. Я был закабален, узок — и постепенно освобождался от самого себя, своей неразумной воли, своего излишне судорожного внимания к себе. От своей собственной диктатуры.
Вот эти попытки найти союз и равновесие главных внутренних сил, и способ жизни, соответствующий внутреннему состоянию, — и есть моя жизнь.

9

Я не знаю, творческий ли я человек, потому что творчество мое не столько потребность, сама в себе, сколько наиболее подходящий для меня способ уйти от растерянности, страха… искать равновесия и цельности. По мере продвижения в живопись и прозу, круг моих интересов мало изменился. По-прежнему я занят тем, что делаю сам. Я мало интересуюсь чужими книгами и картинами. Часто они вызывают во мне раздражение.
Но иногда чужое прорывается ко мне. Тогда с большой силой я чувствую, что потрясен до своих основ. Так действуют очень простые, искренние, пусть неуклюжие истории, а вовсе не изысканное искусство. Простые, но искренние картинки. Рассказы о жизни творческих людей часто вызывают у меня слезы восторга. Мне мало интересны подробности личной жизни, меня глубоко волнует драматизм борьбы. Наследие матери, которая, ничего не понимая в живописи, обливалась слезами, читая биографию Ван Гога. Плохую биографию, но это не имеет значения. Главное — почувствовать в себе связи с этими людьми, с их жизнью. Прочней утверждаешься в том, что жизнь — не «реальность», не тухлые будни, — это удивительный сплав того, что «есть на самом деле», с тем, что чувствуем, придумываем, представляем себе и тоже считаем своим. Мы ее сами делаем, жизнь, сами за нее отвечаем. Наши миры умирают, а все, что остается — только в картинах, книгах и в памяти людей. Кому-то этого мало, и он верит в чудо. Я не верю. Я полагаюсь только на то, что могу сделать сам, а много это или мало?.. как получится.

Глава вторая. Понемногу о разном

1

Иногда кажется, жизнь как камень, брошенный в воду: летел, упал, сначала какие-то круги… и тишина. Как будто ничего не случилось. Все забывается. Даже собственная история. Что осталось со мной? — то дерево, тот забор… трава у дома… вид из одного окна… запах выпечки из подвала на улице Пикк… несколько слов, несколько лиц… Перечислить — хватит странички, описать — не хватит толстого тома… передать — никак, никогда… Эти люди… они забыты всеми, кроме меня. Они знали то, что теперь знаю только я — один на свете. Как меня звала мать. Про кошку Нюшку, в которую я стрелял из рогатки. Не могу понять, как я мог это делать…. Про плиту в нашей кухне, как ее топили, какой в ней был бачок, в нем грелась вода… Какой был пол под столом у отца. Про Женю З. — несчастный заика, как он всего боялся… Люба… кто о ней помнит, кроме меня?.. Ее «пустая никчемная жизнь», как я тогда считал… Оказывается, помню — она была добра со мной. Мой брат… Никто, кроме меня, не помнит его крошечным, краснорожим существом… он умер уже…
Я бы мог рассказать много историй. Ничего особенного в этих рассказах. Это есть у каждого — какое-нибудь особенное дерево, окно, забытые всеми люди… Теперь они только во мне. Никто не может опровергнуть моего знания. Но и не поддержит его — оно никому не нужно. Меня охватывает ужас. И бешенство — так я устроен, никогда не примирюсь с темнотой, куда ушли те, кто дал мне жизнь или просто сказал доброе слово, улыбнулся… Ужас забытых жизней. Неужели все, что осталось от моего отца и матери, — это я? Ужасно.
Почему это пугает меня? Этим людям больше ничего не нужно — их нет. Боишься за себя, за свои дела?
Боюсь. Имеет смысл только то, что остается. Жизнь может быть прекрасной, увлекательной, забавной, умной — и бессмысленной, если ничего не останется. В конце концов, может, это естественно, и смысла просто не существует? С точки зрения науки, это бессмысленный вопрос — о смысле… А в басни о вечной жизни я не верю. Куда нам вечную, мы с этой едва-едва справляемся, к концу истощаем свои силы, сморщиваемся, стекленеют глаза, все становится безразличным, душа, или что у нас вместо нее… устает, стареет, изнашивается… Нет, мы не рассчитаны на большее, чем имеем. Я уважаю смерть, она нужна. Она сама ничего не делает бессмысленным, она просто прекращает. За бессмысленность отвечают люди.
Эти несколько человек, о которых я вспомнил… Нет, не только страх за себя. Я любил их и не могу понять, не могу… Находятся чудаки , которые жизнь посвящают многотомным историям империй, но кто ведет записи о каждом человеке? Возложили на небесную канцелярию?

2

Меня учили «бороться и преодолевать трудности». Какие дубовые слова… но они отражают суть дела! Я был жестким, упорным, ненавидел собственную слабость, а также не любил тех, кто слаб и не борется с собой. Я во всем винил себя и мало кого жалел тоже. Моя первоначальная жесткость, даже жестокость, во многом была от страха, слабости, неумения поступить мягко, но решительно, от моего нетерпения — мне нужно было сразу все изменить, оставить прошлое далеко позади, пусть на развалинах. Я боялся, что не хватит сил для медленного спокойного напора, ежедневной решительности… Однако «страсть к разрывам» имеет более глубокие корни, в ней не только моя нерешительность, унаследованная от отца. Глубже лежит мой страх «нецельности»: все, что уже решено, понято, сформировано и отвердело, может помешать, отвлечь, наконец, противоречить, не дай Бог, новому… И вообще — неинтересно. А интересно то, что будет впереди — тепло, свет, все самое-самое…
Теперь я теряю эту веру в будущее, и мое отношение к прошлому меняется. Я стремлюсь собрать вокруг себя все самое важное и сохранить… хотя в сущности, не понимаю, зачем это делаю. Просто мне так спокойней, а это немало.
Постепенно я стал мягче, путем незаметной подспудной работы. Я никогда не старался жить по заповедям. Просто увидел, как мало сумел изменить в себе, хотя долго и упорно трудился. Это постепенно склонило меня к снисходительности к людям — они слабы, а жизнь тяжела и сложна. Если что и можно сделать для другого человека, то это — сочувствие. И помощь в том, что он сам хотел бы сделать для себя.
С годами я полюбил зверей, нервной, даже какой-то горькой любовью. Может быть, потому, что я не сумел ничего путного сделать для своих детей?.. Воспитание человека вызывает во мне только ужас — я никого воспитывать не хочу. Ненавижу повторять то, что хорошо знаю, для меня это просто смерть. И я в растерянности перед собственной жизнью, которую плохо понимаю, хотя почти уже прожил. Я понял, как сложно, мучительно иметь дело с собой. Что результаты «самосовершенствования» часто непредсказуемы. Как я могу решиться изменить другого, «улучшить» его? Вспоминаю мать: она учила меня хорошим, полезным вещам… но сколько сил я потратил, чтобы освободиться от ее внушений, послушать, наконец, самого себя?.. Чего больше я принесу своим влиянием — пользы или вреда?.. С животными проще — я вижу, что полезен, могу спасти от голода, от страха, дать приют. Я чувствую, что, действительно, помогаю.
Многие годы я и не вспоминал, скольких зверей убил, работая на кафедре у Мартинсона. Я делал это с внутренним напряжением, но без колебаний, как многое в жизни. Я не думал, что отнимаю жизнь, просто делал важное дело. К тому же преодолевал себя, а я никогда не отказывался от преодоления. Отказаться было позором, с детства: я должен был побеждать свою слабость. Так меня учила мать… Никогда не думал, что мое сегодняшнее отношение к животным связано с чувством вины. Но когда стал вспоминать… память тут же услужливо подкинула мне несколько картинок. Вернулось даже то ощущение тепла на руках, когда я убивал маленьких котят, проверяя одну из теорий Мартинсона.
Нет, не вина. Чувство вины мне не присуще. Отношение к прошлому, как явлению природы, защищает меня. Обычно я не вижу альтернативы. Я уже много говорил об этом, мне понятно, почему так происходит. Но иногда я устаю от самого себя, особенно, когда чувствую, как много отброшено, отошло в прошлое, значит, в никуда. Словно я прожил несколько жизней… Нет, не жалею, не раскаиваюсь — просто устаю. Мне становится тяжело с самим собой.
А воспоминания обманывают, если только это не простые ощущения, которым я верю. Прошлое формирует настоящее: человек меняется и сам не знает причин. Но и настоящее создает заново прошлое — каждый день и час. Остаются немногие моменты, вехи, они со временем не меняются. Вот о них-то я и веду речь.
Нет, не знаю, почему мое отношение к животным изменилось. Но вот была такая кошка Нюшка, я догадываюсь, что это важно. И была вторая, которую я бросил, оставив одну в доме, из которого бежал. Я избегал появляться в квартире после развода. Но там были еще мои вещи, и иногда приходилось. Я делал это, когда никого не было. Кошка всегда сидела на балконе, на перилах. Серая, какая-то растрепанная, запущенная. Раньше она бежала мне навстречу, а я, постоянно занятый своей головной работой, поглажу кое-как и забуду. Теперь не смотрит!.. Потом жена с дочкой уехали, а что случилось с кошкой… не знаю. Забыл, не помнил много лет, и вдруг всплыло, да еще как остро! И кошка-то давно умерла… Ни о чем не жалею, но тяжело. Не думал, не хотел — и вот, оказывается, изменился и всех этих зверей помню.
Многое можно пережить и потом годами не вспоминать, но у каждого в этом есть свой предел. Наверное, в своей жизни я добрался до этого предела и не могу больше никого бросать. Такие вещи надо понимать вовремя, особенно таким типам, как я, для которых внимание к себе, интерес и уважение невозможно чем-то заменить, отодвинуть, заслонить, отвлечь…

3

Мне всегда казалось, что я нахожусь на границе света и тени и ползу, стараясь оставить темноту позади. Второе мое ощущение — пытаюсь как можно дальше отползти от холода, приблизиться к источнику тепла… Особенно остро я стал ощущать это российскими зимними морозными днями, когда в три неотвратимо сереет, мрачнеет, темнота объединяется с ветром и стужей… Тогда я с тоскливым ужасом думаю о сотнях, о тысячах дней, прожитых в темноте и холоде, когда не разогнуть шеи, а голова втискивается в грудь. Я ненавижу тогда эту землю, на которой приходится постоянно обороняться от природы… и страха перед ненадежностью собственных дверей. Я хотел бы оказаться в теплой дружелюбной стране… Но к своему тотальному непониманию жизни добавить еще — непонимание языка, людей, их способа жить?.. Не слишком ли это, не потеряю ли таким трудом добытое равновесие?.. А здесь, похоже, открывается «черная дыра», в которую скатится несколько поколений. И все же, здесь я понимаю язык и мысли, и есть еще люди, это не совсем необитаемый остров.
Я отодвинул темноту и холод на два десятилетия, а теперь вижу, как меня затягивает время в новую темноту. И это наполняет меня горечью. Страх и бешенство, упрямство и отчаяние одновременно… Так вел себя Саша, когда ему было запрещено курить и пить. Он упрямо продолжал губить себя. Слабоволие? Сомневаюсь, обычно страх смерти самых слабовольных заставляет браться за ум. Мой брат упрямо цеплялся за вещи, без которых не представлял себе жизни. Он создал образ, за который держался с упорством, достойным лучшего применения.
Когда слишком много всего сделано не так, а обстоятельства заставляют жить не так еще и еще… то возникает усталость, теряется надежда на новый поворот, на то, что прошлое можно оставить за углом… К моему счастью, я вложил свои силы в некоторые, пусть бесполезные, но уважаемые мной дела. Заслуга не моя, а матери, научившей меня ставить себе трудные задачи, и еще некоторых людей, которые своим примером доказали мне, что нужно брать «быка за рога» — сразу хвататься за самое главное, а не приплясывать вокруг да около. И если уж идешь на рыбную ловлю, то бери с собой самый большой крючок.

4

Я вижу цвет моего времени, которое прошло. Желтое и красное. Желтое и красное в сумерках, в полумраке. Тепло, накопленное за день. Зрачки широко открыты, и я впитываю свет. Мне пятнадцать. Я иду по мерцающему влажному асфальту. Вот место, где трамвай спешит налево, к конечной остановке в парке у моря, а другая дорога, такая же черная и влажная от осеннего дождя, изгибается направо, к пруду. Я чувствую, как быстро и послушно несут меня ноги. Что впереди?..
Как много я хотел, и ждал в начале… и как беспомощно и неумело решал и действовал. Я не отказывался от выбора, но медлил годами. Часто сам себе мешал. Но все-таки срывался с места. И пару раз в жизни поступил как следовало. Не побоялся трудностей? Смешно! Ведь именно страх волочил меня по жизни, заставлял решать, действовать… и не бояться.
Я, как всегда, немного заостряю, но не вру. Трудностей я никогда не видел и предвидеть не умел. Вот они меня и не смущали. Я выписал свою «траекторию» самым мучительным и неуклюжим способом — методом проб и ошибок. Руководствуясь своим чувством и много рассуждая — задним числом. Просто чудо, что я успел нащупать почву в таком болоте. То, к чему я в конце концов пришел, не так уж плохо, учитывая все, что было вначале пути, и то, как я решал и действовал.
Я всю жизнь стремился принимать самостоятельные решения и полностью за них отвечать. И я, можно сказать, получил то, о чем мечтал. И к чему же я пришел?

5

Сквозь довольно редкий частокол запретов и внешних ограничений — то ли ограничений меньше, то ли мои желания увяли — становится все заметней другое, гораздо более серьезное препятствие. Не знаю даже, как его назвать. Собственно и не препятствие, а естественная преграда. У меня теперь есть время, но я не пишу гениальных картин, мои удачи редки. Я получаю удовольствие от того, что делаю, но продвигаюсь не так успешно, как мечтал. Я роптал на внешние ограничения, а теперь вижу — главные препятствия во мне самом. И это свобода? — постоянно чувствовать собственные границы, пределы возможностей? Теперь мои трудности удесятерились, стали почти непреодолимыми — я приблизился к собственным пределам. Я знаю теперь, иногда чувствую, насколько завишу от самого себя. Раньше обстоятельства останавливали меня задолго до собственных барьеров, а теперь, бывает, просто не хватает дыхания. Или смелости?..
Что и говорить, лучше зависеть от себя, чем от кого-то, особенно от СЛУЧАЯ — от обстоятельств и людей, с которыми никогда не был лично связан, а просто «попался» — попался в такое вот время, в такой разрез истории, к таким вот людям, даже родителям… Вначале я люто ненавидел Случай. Могу даже так сказать, — ненавидел реальность, то есть, первый и самый грубый, поверхностный пласт жизни, мимо которого пройти трудно, пренебречь почти невозможно… Реальность — еще не жизнь, это среда, болото, руда, то, с чем мы имеем дело, когда жизнь создаем в себе. Но со временем мое отношение к Случаю менялось — я стал различать благоприятный случай, даже счастливый. Понял, сколько в творчестве от «подстерегания случая», как не раз говорил мне мой учитель живописи, Женя Измайлов… Все-таки мне повезло — я встретил нескольких настоящих, высокой пробы людей, которые исподволь, не навязчиво — — а я только так и могу учиться — учили меня. Чему? Я не говорю о конкретных вещах, которые важны в определенные моменты, для ограниченных целей. Я имею в виду довольно общие и не очень определенные выводы, может, просто тот настрой, с которым жизнь воспринимаешь.
Глядя на них, я понял, что человек может и должен распорядиться своею жизнью так, как считает нужным. Что никогда не следует жалеть себя… и о том, что непоправимо потеряно. Что мы живем той жизнью, которую создаем себе сами или должны к этому стремиться всеми силами, даже если трудно или едва возможно. Что надо думать самому и слушать только немногих, очень редких людей. И вообще, ценить редкое и высокое, а не то, что валяется под ногами на каждом шагу. Что надо стараться не испортить свою жизнь… как вещь, которую делаешь, как картину — грубым движением или поступками, последствия которых трудно простить себе. И что нужно прощать себя и не терять интереса и внимания к себе. Что есть вещи, которые даются страшно трудно, если хочешь шагнуть чуть выше, чем стоишь — это творчество, самопожертвование, мужество и благородство. Можно даже стать чуть-чуть умней, хотя это спорно, но неимоверно трудно быть мужественней, чем ты есть, и благородней… создать нечто новое, настаивая только на своем… и любить, забыв о себе. Но это все главное, главное.

6

Итак, я получил то, чего добивался — возможности зависеть от себя в одном-двух делах, которые считаю главными. Но ни свободы, ни бесстрашия не приобрел. Началась новая борьба — за преодоление границ. Это почти безнадежное занятие. Зато чувствуешь, что стоишь в полный рост.
Я не верю в то, что моя история закончена, дело почти сделано. Разум не в состоянии убедить меня. Я никогда не верил в собственные пределы. Всегда умел объяснить свои поражения и надеяться на будущее. Эти объяснения, многократно повторяясь, почему-то не теряли своей убедительности для меня. Может быть, дело в моем нежелании «смотреть правде в глаза»? или в глупости?..
Теперь мое мужество подвергается испытанию, которого оно избегало до сих пор. Я по-прежнему верю, что могу еще много. Но мне трудно убедить себя, что впереди вечность, как я, без всяких убеждений, верил раньше. И я иногда чувствую… Как в школе бывало, при общем опросе. Вопросы взрываются рядом, кто-то встает, знает или молчит, а ты ждешь и прячешь глаза. Кажется, что важно спрятать глаза, тогда не заметят… И вот — попался! Пути к отступлению больше нет. Может, это и есть главный момент, а все остальное — пробы и ошибки?.. Чувствую фальшь в этих словах. Я вспоминаю людей и зверей, вообще всех живых, которые доказали мне своей жизнью и смертью, что это не так. Важна сама жизнь, а не последний миг. Если живешь прилично, то можно встретить этот момент не слишком уж согнувшись. Это один из уроков жизни, который, без сомнения, пригодится.

7

Мои цвета были теплыми и горячими, я люблю тепло. Тепло и свет — неяркий… я писал об этом где-то в рассказах. Мать рассказывала, что я вылез на свет с большим трудом — полузадушенный пуповиной, ногами вперед, и молчал. Врач взял меня за лодыжки, поднял головой вниз и шлепнул по заднице. Тогда я завопил. Может быть, отсюда моя любовь к свету и мой ужас перед несвободой, запертостью, случаем, чужой волей, темнотой. Холодом и темнотой. Все лучшее, на что я надеюсь, представляется мне светом, а вся прошлая жизнь — в борьбе между мраком и полумраком. И я ползу, пробиваюсь к свету… и все время остаюсь на границе света и тени.

Автор: dmark

Я родился в Таллинне. По первой своей специальности биохимик, энзимолог, биофизик. Работал в Институте биофизики АН СССР. Живописью и графикой занимаюсь с 1975 г. Ученик московского художника Евгения Измайлова. Написал около пятисот картин, бОльшая часть рассеяна по многим частным коллекциям в России и других странах. Имел около двадцати персональных выставок. В 1986г. окончательно оставил науку. {Историю и причины своего ухода анализировал в автобиографическом исследовании "Монолог о пути".} С 1984г пишу прозу, одновременно рисую, иллюстрирую свои книги. С 1997г издаю электронный литературно-художественный альманах "Перископ" ( http://www.periscope.ru ). Писать прозу начал с коротких рассказов. Меня поддержали Венедикт Ерофеев, Андрей Битов, Татьяна Толстая, Лариса Миллер. Первая публикация в "Сельской молодежи" в 1991г. В этом же году мне удалось напечатать повесть "ЛЧК" (Любовь к черным котам) в Издательстве "Московский рабочий" ("Цех фантастов-91", под редакцией Кира Булычева). В том же году напечатана моя первая книга рассказов "Здравствуй, муха!" (Издательство "Технограф",тираж 3 000). В 1994г малым тиражом (500 экз.) вышла вторая книга рассказов "Мамзер" (ОНТИ Пущино) с моими рисунками. Я автор четырех сборников коротких рассказов, эссе, миниатюр (“Здравствуй, муха!”, 1991; “Мамзер”, 1994; “Махнуть хвостом!”, 2008; “Кукисы”, 2010), 11 повестей (“ЛЧК”, “Перебежчик”, “Ант”, “Паоло и Рем”, “Остров”, “Жасмин”, “Белый карлик”, “Предчувствие беды”, “Последний дом”, “Следы у моря”, “Немо”), романа “Vis vitalis”, автобиографического исследования “Монолог о пути”. Печатался в журналах “Нева”, "Новый мир", “Крещатик”, “Наша улица” и других. Я люблю писать небольшие вещи, очень короткие рассказы, прозу, в которой главное - звук и ритмический рисунок, скольжение по ассоциациям. Иногда они на грани "стихотворений в прозе". Грань эту я, однако, не перехожу, и стихов не пишу, меня больше привлекают скрытые ритмы прозы. Я не люблю воинствующий авангард, разнообразные "концепты" и "придумки" как в живописи, так и в литературе. В живописи я начинал как примитивист, потому что до 35 лет никогда не рисовал, потом, очень условно говоря, постепенно склонялся в сторону экспрессионизма. Мне близка московская школа живописи, интересны Сезанн, Сутин, Руо, Марке. Я мало читаю и почти не знаю современную литературу. Как бы "стильно", эффектно, "круто" ни была написана вещь, она холодна и пуста, быстро блекнет, если в ней никого не жаль. Но это не значит, что можно писать плохо, если тема "бедные люди". Я не думаю, что "человек - это звучит гордо". Я атеист, но с уважением отношусь ко всем верованиям, нужным другим. Для меня достаточно УВАЖЕНИЯ к ЖИЗНИ, ко всему живому в одинаковой степени, исключительному и хрупкому явлению в том каменном мешке, в который нас занесло. Наравне с литературой и живописью, главное мое занятие - общение с животными, в основном с бездомными. О некоторых из них рассказано в повести "Перебежчик", отмеченной на конкурсе "Тенета-98". У меня почти нет "творческих планов", я живу сегодняшним днем, кое-что знаю о завтрашнем, надеюсь на послезавтрашний. Стараюсь не браться за новое дело, пока не доведу до конца текущее ( написать и "задвинуть ящик", как говорил Бомарше). Всему лучшему, чему мне удалось научиться в жизни, я обязан нескольким людям: моей матери Зинаиде Бернштейн, моему учителю биохимии Эдуарду Мартинсону, моему учителю в науке Михаилу Волькенштейну, художникам Евгению Измайлову и Михаилу Рогинскому, моей жене Ирине. Дан Маркович .............................................................................................................. Dan Markovich was born on the 9th of October 1940, in Tallinn. For many years his occupation was research in biochemistry, the enzyme studies. Since the middle of the 1970ies he turned to painting, and by now is the author of several hundreds of paintings, and a great number of drawings. He had about 20 solo exhibitions, displaying his paintings, drawings, and photo still-lifes. He is an active web-user, and in 1997 started his “Literature and Arts Almanac Periscope”. In the 1980ies he began to write. He has four books of short stories, essays and miniature sketches (“Hello, Fly!” 1991; “Mamzer” 1994; “By the Sweep of the Tail!” 2008; “The Cookies Book” 2010), he wrote eleven short novels (“LBC”, “The Turncoat”, “Ant”, “Paolo and Rem”, “White Dwarf”, “The Island”, “Jasmine”, “The Last Home”, “Footprints on the Seashore”, “Nemo”), one novel “Vis Vitalis”, and an autobiographical study “The Monologue”. He won several literary awards. Some of his works were published by literary magazines “Novy Mir”, “Neva”, “Kreshchatyk”, “Our Street”, and others.