ИЗБРАННЫЕ РАССКАЗЫ «МАХНУТЬ ХВОСТОМ!»

ИЗ КНИГ:
«ЗДРАВСТВУЙ, МУХА!..»
(Москва, «Технограф», 1991)
«МАМЗЕР»
(Пущино, ОНТИ, 1994)
«ЦВЕЛА САКУРА»
(Интернет, «Перископ»)

1. ЗДРАВСТВУЙ, МУХА!..

СЛЫШНО…
-Ты знаешь, Гена пишет стихи…
Я не знал. Гена — плотный блондин лет сорока. Учился на физика, недоучился, и теперь работает лаборантом в каком-то институте. Он всюду ходит с пухлым портфелем, даже в гости.
— Неужели там стихи?
— Может и стихи. Ведь он пишет много лет — и ничего не печатает.
— Не берут?
— Не пытается, пишет себе и пишет. Иногда дарит друзьям на день рождения — и доволен.
-Ну, достань…
— Да у меня где-то валяются… бери.
Я взял маленькую книжечку в кожаном переплете с шелковой ленточкой-закладкой. Сам переплетает… Открыл, первое стихотворение начиналось — «… юный эллин…», он что-то делал веслом, уже не помню… Второе…- «…прекрасная амазонка…» Ну да, быть не может. Третье — «…как прекрасны вечерние розы…»
Я закрыл книжку. Он меня ошеломил. Я не так представлял себе графомана. Творит столько лет — и молчит, не пробивается к славе, не ходит по редакциям со своим портфелем. Знай себе пишет и пишет. Ему это нужно — и все… Когда мы начинаем — нам просто нужно, и ни на что не надеемся. Это не работа еще, а чистая радость. А потом становится профессией — и начинаются сомнения и муки… и проклятия — не рисуется, не пишется…
Приятель смеется:
— Что не читаешь, ведь просил. Натуральный графоман… но какой человек — чистый-чистый…
— А ты сам-то дочитал?
— Признаюсь, до конца не добрался.
— Давай, попробуем…
Я открыл последнюю страницу — и прочел:

СЛЫШНО…
Слышно, как падает лист в осеннем лесу
Слышно, как ветка скрипит — скользит по стеклу
Слышно, как воробей купается в зной — крыльями бьется в пыли
Слышно, как ястреб в небе летит — медленно исчезает вдали
Слышно, как спит старый кот, дышит, сопит
Слышно, как по шершавой бумаге бежит таракан — лапкой стучит
Только неслышно время ползет, или бежит, или летит
Только неслышно подходит смерть, на спинку кресла руку кладет
Переминается, подглядывает из-за плеча……

СТРАШНО
С недавнего времени мне сосед досаждает, пенсионер. Остановит на лестнице — и говорит, говорит… Ему коты жить не дают. Преступный сговор, говорит, у них.
-Вот посмотри, на лестнице теперь черный сидит, сменил рыжего на посту — на дверь мою смотрит, а вчера здесь серый сидел…
— Ну и что,- говорю,- пусть сидят, у них свои дела.
— Не-ет, — он крутит головой,- ведь все делают по правилам, друг друга сменяют. И внизу, у черного хода, на помойке — еще один, мордастый, одноглазый — никого не пропустит… Это, брат, слежка идет, я ли не знаю, всю жизнь на этом деле.
Я смотрю — черный, действительно, на дверь уставился, мой взгляд заметил — отвернулся лениво, будто и знать ничего не знает. Выглянул в окошко — и на травке черный лежит, с белым галстуком-бабочкой, развалился, щурится…
— Может, у них свой интерес есть?..
— Когда интерес — они орут, а тут молчат, понимаешь… Все по правилам делают.
Тут и я задумался — а что, если наблюдают… Так ведь не за мной, чего мне беспокоиться — то…
А вчера он, бледный, говорит:
— Похоже, что не сговор… дело хуже… — а как хуже, не объясняет.
Вечером пошел я мусор выносить. Он из своей квартиры выглядывает, ведро через щель просовывает – «будь другом,- говорит,- вынеси…» — и руки трясутся.
— Давай, прогоним их, что мы, с котами не справимся?..
Он руками замахал:
— Что ты, что ты, они тогда прессинг применят!
— Какой еще прессинг?
— Будут толпой за мной ходить — не разгонишь.
— Фу, черт, что же делать?
— Похоже, что пропал…- он шипит через щель,- я знал… знал, что меня так не оставят…
— Странно, столько детективов прочитал, а про котов не слышал.
Он скривился: «зеленый еще, многого не знаешь, детективы твои ахинея и вздор — позавчерашний день…»
Вынес я мусор, возвращаюсь — у подъезда белую бабочку сменил тигровый, с тяжелым затылком, нос боксерский, расплющенный. На лестнице вместо белой манишки — серый пиджачишко, карман оттопыривается. Выглянул в окошко — у черного хода одноглазый одноухому дежурство сдает…
У-у-у, страшно…

Я НЕ ГОГА
Я лежал в темноте. Вдруг раздался громкий стук. Меня дома нет — у меня темно. Я не стану вам открывать — я ничего не должен вам. Я никого не звал. Кто этот он?.. А он стучит еще раз, требовательно и громко. Значит, имеет какие-то права?.. Он считает, что может войти. А я не хочу!.. Сейчас подойду к двери и скажу — убирайтесь, я не хочу. А он скажет… Нет, не встану, не подойду.
Но что-то уже потеряно, нарушено. Я думал, что исчез в темноте, в одеяле, как в коконе, буду тихо лежать, пока не стану другим, захочу выпутать ноги из плена… Пробуждение подобно рождению и тоже требует времени… А он снова стучит. Он так стучит, как будто знает, что я скрываюсь здесь. Я еще лежу, но уже выпрямлен и напряжен — и одеяло мне больше не друг, не товарищ. Гражданин, что нужно от меня? Я сегодня никому не должен. Не зажгу свет. На совесть не надеюсь, а терпение у него может истощиться. Или я так нужен — отчаянно?.. Тем хуже для него. Он стучит как лицо при исполнении… Поздновато для службы, пусть катится. Но я уже все потерял, лежу злой и терплю это нахальство. Ну, давай, ломай дверь, тогда хоть все станет ясно.
И вдруг тишина… Ушел, что ли?.. Тихо ноги в тапочки, встаю и крадусь к двери. Нет, дышит, стоит, потрескивают крупинки песка под подошвами — переминается… Пусть уходит. Он как будто понял — спускается по лестнице, прошел немного, остановился, замер… нет, снова поднимается… Странно это — время идет, и мы все меньше хорошего ожидаем — от писем, звонков, нежданных гостей. Готовимся к неприятностям — и никогда не готовы…
В конце концов — пусть, будь что будет. Глухо кашляю, шаркаю ногами – «кто там?..» — и в ответ слышу радостный голос.
-Это Гога? Впускай! Ты что, умер?..
Ах, как хорошо!
— Я не Гога! Гога надо мной.

КУДА ИДТИ…
У меня что-то заныло в животе — долго и тупо. Где-то в глубине, и в спину отдает. Никогда не думал, что живот такой глубокий, до позвоночника доходит. Раньше у меня не было живота — это было место, которым я сгибался, если надо грудь приблизить к ногам. Я мог бы поспорить, что там ничего нет, кроме мышцы, стягивающей тело в клубок. И, конечно, позвоночника, но это уже не живот, а спина — он сзади, как упругий стержень, тело на него нанизано, как шашлык на шампур. Сравнение не очень хорошее, но думаю, что людоед обрадовался бы ему. А мне нечего радоваться — теперь у меня есть живот. Когда много имущества — глаза разбегаются. Я думал — пройдет, не было и не будет. А он еще сильней, грызет меня, как лисенок спартанца… Не обращай внимания — обидится и замолчит. Или засни — проснешься другим человеком, и все забудешь… Засыпаю — просыпаюсь, а он все тут. Отстегнуть бы его, как краб отстегивает больную ногу — и бежать. Или вывернуть наружу — выкинуть, как может морская звезда… Я хожу и смотрю в себя, жду новых неприятностей. И мысль больше не летает передо мной, а переехала в живот, как у нас любят говорить, получила новую прописку. А что?.. вот и живет там…
Прихожу к приятелю, он говорит: «У меня давно живот. Ты вот что попробуй — есть не давай ему, авось сдохнет. Только воду пей».
Я перестал есть — и живот затих, что-то выжидает. Заснул я, проснулся — нет живота. Поел — болит, но уже потише, послабей… Потом еще тише стал, и еще — и все-таки остался…
Теперь я знаю — в нем много всего и кипит сложная жизнь, и всегда может что-то испортиться. Все каким-то чудом работает, просто чудом. Все кипит, крутится, варится, движется, все само за себя решает, а я тут при чем?.. Никто меня ни о чем не спрашивает, делают, что хотят. Это спятить можно, никаких у меня прав нет, ни остановить, ни исправить не могу, не вижу, не понимаю… Я сам у себя в гостях. Заняты все — вот-вот попросят. А идти-то куда… куда идти…

МАХНУТЬ ХВОСТОМ…
Я зашел к соседу, а у него аквариум стоит. Видно скучно стало без живых существ.
— Зачем они тебе… Корми тараканов, если скучаешь.
— Нет, — он говорит, — тараканы неорганизованные твари, приходят, когда хотят, общаться невозможно.
— А рыбы, очень умны?..
— Зато красивы. И не бегают, нервно и неодолимо, по моим припасам. Неторопливо ждут корма. И я их кормлю сам, получаю удовольствие от доброты.
— Не спорю, приятно. И все?..
— Успокаивают. Смотрю, умиляюсь — можно ведь, можно!.. Хоть кому-то живому неторопливо скользить и переливаться, блаженствовать в тишине…
— Поэт… А ты отключи лампочку. Увидишь, как забегают.
— Тьфу! — он плюнул с досады, — до чего ты циник и нигилист.
Но я шучу, пусть забавляется. Меня только волнует — как они добиваются спокойствия?.. Вот рыбка, в ней почти ничего, тельце прозрачно, позвоночник светится, желудочек темнеет, красноватый сгусток в груди пульсирует… и глаз — смотрит, большой, черный, мохнатый… Прозрачность — вот секрет! Все лучшее прозрачно, не скрывается. Видно насквозь… а тайна остается. Бывают такие люди, делают то же, что и мы, а получается по-другому. Первая же линия выдает. Откуда взял?..
А ведь наше время суровое, все умные мысли сказаны, даль веков просматривается на тысячи лет. Умри — нового не скажешь. Интеллектуалы перекладывают кирпичи с места на место. Э-э-э, пустое занятие… Только иногда, просто и спокойно вырастает… Новое слово. Как лист на дереве. Будто приплыла прозрачная рыбка — махнула хвостом… и всё… Спокойно-спокойно, не огорчаясь, не злобствуя, не копаясь в себе до полного отчаяния…
Вот так — приплыла и махнула, не отдавая себе отчета, что делает, как делает…
— Слушай, а чем ты их кормишь?
— Мотыля покупаю.

ГАРАНТИЯ
Мой приятель пришел к врачу. Сердце, говорит, стучит иногда, как будто с цепи сорвалось. Постучит и стихает, работает снова незаметно для организма. Врач, женщина молодая и красивая, говорит – «раздевайтесь…» Он рубашку, майку снял, грудь выпятил — совсем еще молодец. Она послушала его в полном молчании, одевайтесь, говорит, и стала писать историю. Он сидит и ждет решения. Она подняла голову, улыбнулась: — «ничего страшного, это у вас нервное, никаких видимых изменений…» Он повеселел:
-Я уж умирать собрался, сколько оно может так стучать, как пулемет, надорвется ведь…
— Ну, что вы, умирать… я вам… — говорит и оценивающе смотрит на него, — лет десять- пятнадцать даже гарантирую.
Поулыбались они друг другу — и расстались. Идет он домой и почему-то невесел. Десять гарантирует, а дальше что… без гарантии как-то страшно… Пришел, я его утешаю:
— Ведь гарантирует… Все без гарантии перебиваются, а она тебе карты раскрыла.
— Но ведь только десять… Значит, что-то серьезное.
— За серьезное она бы тебе и года не дала.
Он сидит, старый, пожухший какой-то, сейчас со стула упадет. Я смотрю — она его бесконечность разрушила, гарантию дала на десять, а бессмертия лишила. Он еще не верил, что умрет, как все… нет, знал, конечно, но веры не было — в другую сторону смотрел человек.
— Слушай, плюнь,- говорю ему, — живи без гарантии, не ставь себе предела.
Он качает головой:
— Теперь не могу, как-то сразу меня ударило. Понял…
Что сделала, идиотка… Потом и я заболел, и тоже пошел к ней. Стала она читать пухлый том моих болезней и в середине заблудилась. В конце концов мы с ней разобрались, что к чему, лечение назначили, и я говорю:
— Боюсь вот… умирать скоро…
— Ну, что вы,- она смеется,- я вам лет десять-пятнадцать гарантирую.
Прибегаю к приятелю:
— Не горюй, мне тоже пятнадцать дала.
А он лежит, еле дышит, совсем про гарантию позабыл…

ЗНАКА НЕТ
У моего приятеля с Богом сложные отношения.
-Как я могу поверить, если он мне знака не подает…
— Чуда хочешь?..
— Нет, зачем… но хоть что-нибудь…
Время идет, а знака все нет и нет.
— Смотри, ветка качается, кивает за окном…
— Ветку бьет ветер, а он без Бога живет, ищет перепады давления.
— Вот рябина стоит вся багровая, мороз, ветер, а ягоды держатся…
— Это холод их прихватил, ничего особенного.
И вот чудес все нет, и просто особенных событий тоже нет, все объяснимо, естественным образом возникает и пропадает.
— Вот если б стол вдруг подскочил… или полетел… Или шапка с головы слетела…
Стол стоит как стоял, а шапка помедлила чуть-чуть — и слетела, покатилась. Он поймал ее — ветер это, говорит. Действительно, ветер, веселится на воле, выравнивает давление… и никакого знака нет. Жить спокойней, но что-то беспокоит:
— Вызвать бы его на серьезный разговор.
— Ветер, что ли?..
— Ну, ветер… Бога. Буду ругать его на чем свет стоит, может ответит…
Ругал, ругал — и за дело, и просто так, от тоски, а в ответ ничего — ни звука, ни знака… Нехотя зима ушла, весна тут же примчала, все как полагается, согласно расписанию, и никаких чудес. Явилось лето, дождливое, правда, хмурое, но именно оно, а не сразу осень. Листья-травы разрослись чудесно и глубоким зеленым цветом покрыли черноту земли. И опять осень, снова ветер, снова рябина, как всегда — снег…
— Хоть бы снега не стало…
И представьте — растаял, до января земля черна, желта — всюду мертвая трава, нет ей покоя.
— Бывает,- приятель не смущен — было уже и будет, просто циклон, а потом, предсказываю, снова снег, мороз и прочее.
И предсказанное им сбывается. Он и рад и не рад — зима восстанавливает силы, законы подтверждают свое постоянство, причины понятны, ответы найдены… а знака нет.
— Ну как я могу Ему поверить, хоть намекнул бы…
Так он мучает Бога много лет, требует знака и внимания, просит доказательств, верит, не верит, мучается сам — и умирает, опять же как все люди. И снова ничего особенного, ни знака тебе, ни намека — одна печаль. Он лежит холодный, белый, на губах улыбка. Я наклоняюсь к нему:
— Ну, как?.. Что там?.. Будь другом, подай какой-нибудь знак, подай!..
Нет, он молчит, тайну соблюдает. А за окном осень, ветер, любимая его рябина — бьется в окно, машет багровыми гроздьями…

И ВСЕ-ТАКИ…
Я вышел погулять с собакой и сразу увидел этого человека. Он сидел на скамейке у подъезда. Мороз, а он в плаще, и в кепке, надвинутой на уши. Я видел только небритую щеку и кончик сизого носа. Руками он держался за край скамейки, а сам наклонился вперед, будто что-то разглядывает на снегу. Вещей у него не было, только хозяйственная сеточка, валяется рядом на скамейке, уже припорошенная медленным крупным снегом. Что он здесь делает? — он не живет здесь… Может, ему плохо? Непохоже, и подойти неудобно. Что скажешь? — гражданин, вам помочь?.. Иногда так говорят — гражданин, если уж совсем никак не назвать. Если бы я был женщиной, то сказал бы – «мужчина…» — теперь так говорят. А как еще скажешь — ведь ясно, что он мне не товарищ. Будь я моложе, сказал бы — «папаша»… А что? мне недавно в подъезде сказали — «отец»…
Ну, какая разница! как назвать! — тут человек медленно замерзает, сам, может быть, не понимая этого. Когда рассказываешь, всегда кто-нибудь усмехается – «пьян твой гражданин». А вот и не пьян, и так тоже бывает. Он сидит и о чем-то думает, вспоминает. Что я ему скажу?.. обидится еще… Пойду обратно — обязательно подойду, надо напомнить ему, что на улице минус, а он в плаще.
Как я ни дергал пса – «скорей, скорей», а он скорей не любит, и полчаса наверняка прошло. Идем обратно — на скамейке никого нет. Вот и хорошо. У двери соседка стоит, она всегда всё видит, знает.
-Ушел, что ли, этот?..
— Старичок-то?.. Он в пятую к сыну приехал, из деревни. Вышел в магазин — и забыл, куда идти, куда вернуться. Сидел — вспоминал, пока не нашли его.
Ну, разве я мог ему помочь? Ну, спросил бы — кто вы, откуда? А он — забыл… Как, должно быть, страшно ему стало. Может обрадовался бы мне, схватил за руку… А что я мог ему сказать…- я не знаю, кто ты… И все-таки, все-таки…

ЧЕМ ЭТО КОНЧИТСЯ…
У нас в доме много детей, но только одна девочка добрая. Остальные, кроме одного, тоже не злые, но добрых нет больше. Ее считают почти что дурочкой, и смеются над ней. Вокруг нее мало доброты, и я смотрю с замиранием сердца — что же будет с ней?.. Она похожа на мать — такое же широкое крестьянское лицо и широко поставленные чуть раскосые светлые глаза, но у матери лицо грубое и недоброе. Неужели и дочь со временем станет такой же? Вот уже голос стал грубей, и глаза смотрят не так доверчиво и открыто… Она уже озлобляется, потому что кругом другие люди — в них мало сочувствия.
Нет, все-таки она отличается от других…
Я стал думать — в чем тут дело, почему доброта — такая редкая вещь. В ней две стороны — внимание и сочувствие. Вниманию можно научить ребенка, если говорить – «смотри — кошке больно, ты ведь знаешь, как это бывает…» Получится внимательная вежливость, хорошая привычка воспитанного человека — не делай другому того, чего не хочешь себе. И, может быть, какое-то сочувствие — стоит представить себя в таком положении… Но настоящего сочувствия не будет. С ним рождаются. Оно идет от способности воображать, живо представлять себе чувство другого и при этом испытывать его самому. Зачатки воображения есть у всех, но у некоторых они сильней. Такой человек не просто представляет себе чужую боль, а чувствует ее на себе — это совсем другое… Бывает, что воображение есть, а внимания к окружающему миру мало. Такие люди постоянно замкнуты на своих переживаниях и тоже не могут стать добрыми. Но если они сумеют выразить свою боль и другие чувства каким-то образом — нарисовать или написать об этом, то из них получаются настоящие художники и писатели. Рисунок и слово дают им возможность вырваться из себя, и тогда то, что они думают и делают, становится интересным для других, если, конечно, они глубокие люди. Они по-своему счастливы, но их судьба трагична, потому что их видят все, и каждый считает своим, а они остаются сами в себе… И все-таки, добрыми я их не назову, это другое. А девочка эта — добрая…

Я?..
В нашем подъезде умер старик. Я его мало знал — коренастый такой, с красноватым лицом. Вежливый очень, всегда приветливо поздоровается… у него сын где-то служит, офицер. Вот и все, что я знаю о нем. Осенью он болел — сердце, к зиме выписали, но лицо потеряло живой цвет, стало бледным, глинистым каким-то, с зеленоватым оттенком. Раньше он здоровался — смотрел на меня с интересом, а теперь казалось, что сердится. Но, я думаю, ему просто было не до меня. Он не отрываясь следил за тем, что делается у него внутри, а весь мир уже отдалился. Как говорят, одной ногой уже не здесь, и за ногу эту кто-то цепко держит — и тянет… мало ему ноги — все давай. А старик в ужасе вырывается, но виду старается не подавать, потому что никто не замечает этой борьбы. Вот разве что лицо особое какое-то, как будто кожа умерла на нем…
И действительно, дальше все пошло быстро, старик исчез — увезли однажды утром и не вернулся. Этот последний отрезок жизни незаметен для окружающих, если не родственники и друзья: пути разошлись, умирающего уже нет с нами… а потом мы видим неподвижное холодное тело, и нам говорят — вот, все кончилось… Мы смотрим — а, так это тот старик, который исчез… он возвращается к нам в таком виде?.. еще немного — и он совсем перестанет напоминать о себе… Жаль, конечно, но ведь я мало его знал, да и ушел он от нас давно, это видно было по лицу — бледному, с отсутствующими глазами. Теперь его хоронили.
Гроб вынесли из широких дверей морга и поставили на две больничные табуретки, белые. Гроб темно-серый, крышку сняли и я увидел старика. Он лежал в черном костюме, спокойный и важный, и глаза, наконец, успокоились — закрылись, а цвет лица тот же — глинистый. Последнее время глаза нарушали гармонию лица — выглядывали как бы из дырок в маске — живые, и может из-за глаз мертвое лицо казалось маской, а теперь это было просто мертвое лицо… Собралось примерно два десятка людей и стала оформляться процессия. Вперед вышел высокий человек с русыми волосами, падающими на лоб. Он нес большой крест из некрашеного дерева. За ним один человек нес крышку гроба. Его голова и плечи исчезли под крышкой, и он шел, покачиваясь под тяжестью, как слепой — он видел только ноги несшего крест и по ним знал, куда ему идти. За этими двумя четверо несли гроб, старик медленно плыл в воздухе — его уход завершился. Сначала боль, страх и отталкивание, потом усталость и равнодушие — и сон… Гроб удалялся, люди, составляющие процессию, постепенно исчезали, осталось несколько человек, они погрузили гроб на машину, и дорога опустела. Я шел домой и думал — как незаметно это происходит… Невозможно примириться. Ведь разве завтра не ты, не ты, не ты?..
НАСТАНЕТ ДЕНЬ….
В этом уютном чистеньком музее собрано все, что живет и растет на скупой северной земле. Чучела небольших животных и птиц, сухие листья и стебли, ягоды и цветы… тут же рядом карты и фотографии местности. Здесь все мертвое, потому что это музей, а не зоопарк или ботанический сад. Только на лестнице в стену вмурованы стеклянные сосуды. В них живые разноцветные рыбы. Рыбы везде дома, была бы только вода. Они подплывают к прозрачной стенке и, выпучив глаза, рассматривают меня. А я прохожу мимо них — и тут же забываю.
Но что это?.. За толстым стеклом, в цинковой ванночке, в мутноватой луже лежит маленький, но серьезный, даже суровый крокодильчик, сантиметров тридцать длиной. Он настоящий: вспухает и опадает кожа под нижней челюстью — он дышит, значит живет. Как он оказался здесь, в музее мертвых экспонатов, не считая бездумных рыб, один — в грязной посудине, замурованный в стену, выставленный на обозрение всем проходящим?.. Разве он может здесь жить? Наверное, люди ждут, когда он умрет, чтобы сделать из него удобное для хранения чучело, и тогда, успокоенный и нестрашный — никогда не вырастет — он займет свое место на витрине, как чужеземный гость, рядом с другими мертвыми… Даже такой маленький — он страшен, его не возьмешь на руки, как ящерицу… он смотрит круглым белесым глазом — и молчит, цепкими лапками ухватился за край ванны, наполовину в воде… Он спокоен и безопасен?.. Как вы ошибаетесь…
Настанет день… С жалобным звоном лопнет стекло и из квадратного окна в стене, ломая штукатурку и выворачивая кирпичи, вылезет огромная зубастая пасть, а за ней и все десятиметровое тело, покрытое грозными роговыми пластинами, в желтой ржавчине и слизи. Разевая пасть, с ревом он ринется вниз по лестнице, ломая хвостом перила и сметая с пути посетителей…
Чем это кончится — трудно сказать. Может, он доберется до реки и плюхнется в спокойную прохладную воду… а может одолеют его набежавшие со всех сторон двуногие твари… Может быть и так… но настанет день…

МОНГОЛЬСКИЙ ДЬЯВОЛ
В сумерках, на высоком крыльце аптеки кто-то тронул мое плечо. «Ваша собачка не укусит?» Невысокий мужчина лет сорока, лицо скуластое, волосы ежиком. «Можно с вами посоветоваться?» Мы отошли от двери.
— Мой сосед, Вольдемар, аптекарь — он здесь работает, теперь он мой враг. У меня собачка маленькая есть, во-от,- он опустил руку к коленям,- она его цапнула как-то, ну чуть-чуть… а он, черт, поехал в Монголию, специально, и привез оттуда невиданного пса, монгольское чудо. В этой псине два центнера, холка — во! — он поднял руку к груди, — а лапы!.. пасть!.. Бог ты мой… Вторую такую космонавт Леонов имеет, больше никто. У нас участки рядом, картошка и прочее, сами знаете, и его пес моего, конечно, подрал, не до смерти, но очень крепко. А что еще будет… Теперь я думаю — какого пса мне нужно добыть, чтобы он Вольдемарова дьявола победил, что вы посоветуете?..
Я подумал:
— Может кавказская овчарка подойдет, они очень сильны.
Он пренебрежительно махнул рукой :
— Нет, кавказская не потянет против этой монгольской бестии.
— Ну, дог, сенбернар…
Он задумался — печально покачал головой:
— Нет, куда им… Вот если б я волка воспитал… Волки, говорят, смертельную жилу знают, чуют — никакой пес против них не устоит, да где же его взять, волка-то?..
Мы помолчали.
— Может, он уймется?.. — я имел в виду злопамятного аптекаря.
— Нет… Вольдемар человек задумчивый, что задумает, то свершит, даром что интеллигент. Пропал теперь я…
Мне стало жаль его, неужели нет никакого выхода?
— Видно и вы не можете мне помочь…- он вздохнул. Мне сделалось неловко.
— Тогда вот что, — он приблизил свое лицо к моему, глаза его загадочно мерцали,- дайте мне, пожалуйста, восемьдесят копеек…
Ну, конечно… — я дал, хоть как-то смогу его утешить. Он поблагодарил — и исчез в темноте.
А я шел домой по темному осеннему парку и представлял себе Вольдемара, ядовитого аптекаря, тонкого, со змеиной головкой и подвижными пиявками-губами… и его таинственного пса…- с львиной гривой… ноги бревна!.. пасть — о-о-о! — и с полуприкрытыми узкими монгольскими глазами.

ЧТО МОГУ
В путешествиях во времени случаются осечки, и путешественник встречает самого себя. Говорят, что от этого бывают большие неприятности, но я не верю. Ничего плохого не случится, и хорошего тоже — просто ничего не произойдет…
Я иду, мне сорок — и встречаю себя, двадцатилетнего.
— Что ты тянешь свою девушку, не даешь ей смотреть на витрины?..
— На витрины смотреть — мещанство.
— Тогда выбери другую девушку, эту все равно не удержишь.
Дурак, нашел, что говорить — она нравилась мне. Я надеялся, она поймет — наука важней всего. Так что лучше помолчал бы… Он смотрит на меня — перед ним седоватый человек, кое-как одетый, с лысиной во всю голову.
— Ого, а у меня только начинается.
— Дальше пойдет быстро, годам к тридцати полностью облысеешь.
Снова сплоховал! зачем парню настроение портить…
— Слушай, тебе не хочется рисовать?
Он смотрит на меня как на сумасшедшего:
— Не могу, неспособен к этому. И мне нравится наука.
— А может попробуешь — порисуй немного…
— Исключено. Мне хочется понять причины жизни, а они в химии.
Я смотрю на него. Зачем ему живопись?.. Пусть будет наука. Зря ты связался с этим возрастом. Тебе нечего ему сказать. Ни подтолкнуть, ни предостеречь невозможно…
— А ты что сделал в науке?
— Написал диссертацию, полсотни статей, книгу…
— О-о, здорово… — он удовлетворен, уходит, волоча за собой девицу, на которую не могу смотреть без стыда. Нет, ты попал не в то время. Этого крокодила не свернешь, пусть сам ломает голову… Поворачиваю рычажок — и передо мной мальчик в плаще и кепочке, гуляет у моря. Его останавливает какой-то старик, показывает фотокарточку. Он удивлен:
— Моя… А вы кто?..
Не узнает.
— Ты кем хочешь стать?..
— Не знаю еще. Если б мог — стал бы великим писателем… или художником.
— Послушай, я из будущего. Надо срочно начинать — пиши или рисуй. Гения не обещаю, но что-нибудь получится.
Он молчит, носком ковыряет землю. Упрямый. И не верит. А может не хочет «чего-нибудь»?.. Ну, что за черт, куда же мне ехать, не в роддом же… Я знаю куда. Поворачиваю рычажок — и в полутемной комнате. На раскладушке лежит человек. Ему тридцать два. Что-то все не ладится, не клеится — интерес пропал, что ли?..
Наклоняюсь к нему:
— Пропал. Пора признаться себе, начинать другое.
— Что я могу… Просто устал. Отдохну — что-нибудь придумаю.
Но я-то знаю — ничего он не придумает, промучается еще пять лет. А он и слушать меня не хочет…
Надо исчезнуть. Ухожу из прошлого — не получилось встречи. Ни пользы, ни вреда. Возвращаюсь к себе, вижу — в углу кто-то шевелится. Дряхлый старик… уговаривает, предупреждает…

НЕГОДЯЙ
Мужчина с девочкой гуляли в зоопарке. Я их давно заметил у клетки с тигром, а теперь они решили посидеть на скамейке. Я тоже сидел здесь и смотрел на уток, которые ухитрялись, не двигая ни головой, ни крыльями, скользить по воде, как маленькие кораблики с моторчиком — быстро и неутомимо. Я не умею ни плавать, ни летать, а они умеют… Девочка спрашивает – «почему они не летают?» Ей лет пять, она в красной шапочке и теплом комбинезоне. Отцу около сорока, он в берете и старой куртке, видно, что за одеждой не следит.
— Смотри, какие у них красивые перышки — красные.
— Не красные, а малиновые.
Она права, этот цвет малиновый. Утки кружатся на одном месте, часто окунают головы, смотрят под воду.
-Зачем они?..
-Там, наверное, есть еда.
Мне уже пора домой, но здесь тихо и особая какая-то жизнь. Скрываешься?.. Что поделаешь — скрываюсь. Смотрю на уток, как они плавают. Я не стал бы плавать, сразу бы улетел.
— Так почему они не летают? — Девочка тоже хочет знать.
— Здесь корма много — зачем им лететь. И куда?..
Может он и прав, а может им крылья подрезают, я слышал. Но ей не обязательно это знать… Утки нырять перестали, поплыли большими кругами, скользят между листьев, которые то и дело пригоняет ветер. Скрываюсь… Но уже пора, лететь не можешь — живи как все…
Девочка спрашивает:
— Папа, ты негодяй?..
Она долго думала, когда смотрела на уток — спросить или промолчать…
— Кто тебе сказал?..
Она задумчиво смотрит на носок ботинка, покачивает ногой.
Мужчина вздохнул:
-Ну, пойдем…
— А ты купишь мне Чебурашку?..
— Куплю, куплю. А где это продают?..
— У всех девочек есть.
Они встали и пошли к выходу. Я еще посидел немного. Утки уплыли на другой берег, вылезли из воды и важно переговаривались. Может быть, негодяй — просто негодный к чему-то человек?.. Негодный к тому, чтобы летать, например. Негодник… Тогда мы все негодяи. Хватит, пора, пора за дело… негодяй…

ПЕРЕТЕРПЛЮ…
Один бы я сюда не попал, ни за что бы не додумался… Палатка освободилась только что, дощатый пол, две железные кровати, выглянешь — озеро поблескивает, другой берег далеко-далеко… Август, правда, и ночи холодные, но у меня два одеяла, а под кроватью бутылка хорошего ликера — перетерплю. Лес сосновый и еловый, мох и ржавые иголки, впадины и канавки — следы окопов, заросшие, еле заметные, а по краям — маслята… Хорошо бы оказаться здесь лет пять тому назад, когда не было этой, а была другая… Впрочем, сам виноват… Лежу на кровати, читаю детектив, время от времени протягиваю руку — бутылка на месте… делаю один-два глотка — тепло, хорошо… Она бесится — видите ли, надо собирать грибы, она выяснила уже, где их можно варить. Можно наварить целое ведро… А, черт, пусть делает, что хочет. Беру верную бутылку — еще много, а завтра что-нибудь придумаю… «Ни работать, ни отдыхать не умеешь…» Как трудно сказать — отстань, уйди… уже сделано столько ошибок… Запутался вконец… Инспектор тем временем напал на след. Обедать?.. потом, потом… Впрочем, нет, потом будет хуже, кончится детектив, опустеет бутылка… Столовая на берегу, лестница ведет к озеру, разбитые ступени, желтые листья… старый помещичий дом… Надо что-то решать… А кормят здесь неплохо… Теперь в палатку, на кроватку, пару глотков и за дело — инспектор не дремлет… Слава Богу, она нашла подругу и ушла в лес. Можно лечь на спину, подумать, и никто не будет заглядывать в лицо. В голове пусто, кажется, всё — ничего больше не напишешь, откуда взять?.. И удрать некуда. А ведь здесь хорошо, вот если бы не она… Сам виноват. Ликер прекрасный – «Старый Таллинн». Но осталось немного. Похоже, инспектор на правильном пути… Темнеет, долго же они гуляют… А вдруг уехала?.. Бутылка пуста… Нет, вот они идут. Грибов много… варить, варить… Впрок, на долгую зиму. Готовится. Как я сюда попал? Сам бы ни за что… Ничего, рядом, говорят, магазин. Перетерплю, перетерплю…
МОЖЕТ ДИКИЙ?..
Я открыл дверь и выпустил кота. Он задрал хвост и поспешил вниз. Пусть погуляет, пока еще солнышко. Осенью он приходит мокрый и взъерошенный, хрипло вопит на лестнице — совсем другая погода. А сейчас ему хорошо… Сверху спускался старик, который живет на пятом.
-Твой кот?..
Не люблю этот вопрос, какой же он мой — живем в одной квартире, ну друзья или приятели… как я могу присвоить чужую жизнь?.. Кот ушел, а старик остановился и рассказал мне, как ездил на прошлой неделе на ту сторону реки, там он ставит палатку и ловит рыбу. Пенсия у него деревенская, не проживешь, и рыба сильно помогает. Так вот, там, оказывается, живут коты, их целая колония. За рекой поле, овраги, дальше лес на много километров, что же там делать котам?..
— А кто-то завез, видно избавиться хотел, одного, другого… вот они и размножились. Пришли, сели вокруг меня — смотрят на рыбу, облизываются. Я им всю мелочь отдал.
Старик видел котов десять или двенадцать, но думает, что их гораздо больше. Самый главный у них большой рыжий кот, пушистый и свирепый. Летом они, конечно, не голодают — мышей полно, а вот как зимой им выжить?..
Старик усмехается:
— Зимой они по льду к нам переходят — и живут среди нас, как будто домашние, а на деле самые что ни на есть дикие коты. А как снег начинает таять, уходят по льдинам обратно, на свой берег.
На том берегу заброшенная деревня, называется Республика. Когда-то свезли вместе дома, решили жить коммуной, но в первый же голодный год коммуны не стало, и остались развалившиеся хаты. В них и живут коты. А что?.. совсем не плохо.
С тех пор я часто думаю о тех котах. Как они там? — живут республикой, сами по себе — и не тужат. На своего смотрю — не оттуда ли?.. А он виду не подает.
-Ты там был?..
Он молчит, в глазах искры. Может дикий? А что, вполне может быть.

БЕДОНОСЕЦ
У нас есть кот, и с ним всегда что-нибудь неприятное случается. То ударят, то поцарапают, то лишай подхватит, то лапу расшибет. Вечно побитый, истерзанный ходит, огорчает нас каждый день. Кругом коты как коты, ну, подерутся разик, а наш какой-то особенный. Так и живем без радости от зверя, в постоянной тревоге находимся — что он сегодня придумает, как собой распорядится… Вы скажете — ну, что за тема, кот, неинтересно нам. А вы подумайте, чуть дальше кошачьего хвоста взгляните — и вам откроются большие просторы для мысли. Вот, например — это жизнь его так прижимает, подкладывает коту свинью на каждом шагу или в нем особое свойство есть, которое его из беды в беду толкает. Жизнь у него бедоносная, или сам бедоносец он, особый подвид кота разумного, зла себе не желающего?.. Если особый, то непонятно, как он еще себя не уничтожил, не исчез с лица земли… Почему эволюция при всей суровости допускает такое издевательство над своим течением?..
Смотрю на него — парень как парень, уши на месте, хвост как хвост… Конечно, побитого, если хромает, сразу заметят — добьют… и если плохо выглядит, шерсть вылезла — не простят. Даже плакать красиво надо, чтобы помогли, а как же… Взяли домой, полечили, откормили, шерсть лоснится… Выпустили — через два дня пришел — зуб выбит, полгубы оторвано. Стал малость кривоват, хорошо, что сверху не видно, за эту губу ему бы добавили… Снова полечили, отпустили — спрыгнул с балкона, исчез. Теперь вот жду — придет — не придет… что с ним в очередной раз приключится?.. Может, думаю, потому кругом все целы, что он беды на себя привлекает? Или, если ударят, не бежит, от страха осторожность теряет?.. есть и такие…
Одним словом — не простой кот. Древние греки сказали бы — судьба, а сам он ни при чем. Они верили, а мы не знаем, а если не знаем, то совсем теряемся, просто ничего сказать не можем… Может бедоносец, может судьба… Кругом коты бегают — все целы. Как в этом разобраться — голова кругом идет. А вы говорите — кот… А если свою жизнь взять?..

НЕ ГРУСТИ, СЕРГЕЙ!
У меня в туалете поселился паук. Не какой-нибудь черный каракурт, и не светлый с длинными ногами, луговой, а обычный, домашний, небольшой такой, крепенький, серого цвета. Я его назвал Сергей, потому что серый, и мы теперь с ним дружим. Я вхожу — ну, как, Сергей? — он молчит, но вижу, что меня заметил. Он угол один загородил паутиной и ждет. Но ждать-то нечего, он здесь новичок и не знает, что мух у меня нет. Сидел несколько дней и исчез. Я думал — отчаялся, ушел к соседям, а он, оказывается, сплел вторую паутину, в другом углу, и снова сидит, ждет. Мне жаль его стало, ну, что за жизнь — паука даже накормить не могу. И вспомнил про тараканов. Правда, они у меня тоже не живут, потому что нет еды. Я дома не держу, поел в городе и хватит. Нечего грязь и сырость разводить. Поспал, ушел — вот и весь дом. А теперь с этим зверем возись. Но жаль его, ничего не поделаешь, сидит себе и сидит. И вот я вспомнил про тараканов. Они у меня не живут, но по ночам пить ходят. У меня кран сломан, второй год вода течет. И они по ночам целыми семьями приходят на водопой. Я часто их вижу, потому что плохо сплю. Проснусь и лежу, смотрю в потолок. Когда-то я жил не один. Здесь даже весело было. Но это давно было… а теперь вот новая проблема навалилась — как паука прокормить. Иду в ванну тайком — и вижу — тараканчики резвятся. Беру одного, осторожно, чтобы не придавить, ведь нужен-то живой — и несу в туалет. И бросаю с размаху в паутину. Первый раз не рассчитал — таракан как утюг головой паутину прорвал, слабую паучью холстинку разметал — прыг на пол и бежать. Я не стал его догонять — имеет право на счастье, иду снова, наученный опытом, ловить новую еду. Тараканы тем временем, то ли предупрежденные тем, счастливчиком, то ли еще как, но осознали опасность — заметались. Но все-таки догнал, схватил — и несу… выбрал поменьше, послабей… Несу и думаю. Что я здесь делаю но ночам, чем занимаюсь… Ты интеллигентный человек? Если интеллигентный, то объясни, пожалуйста, почему ты паука жалеешь, а тараканов — нет?..
Стою в передней в темноте, по голым ногам холодный ветер дует — и думаю. Почему так жизнь повернулась? Тараканом быть не хотел, а для паука навыков не хватило?.. Ничего, теперь у меня есть свой паук. Тараканов не жаль, их много, а Сергей один. Пусть он хищник, но вызывает симпатию. Он один, и я — один. Он сам по себе живет. Может ему тоже скучно… или тоскливо по ночам… или по дням, кто его знает… Несу таракана и потихоньку опускаю в сети.
Удачно! Паук встрепенулся, мигом очутился рядом с таракашкой и очень изящно, одной мохнатой лапкой его обвязал, чтобы не вывалился на пол… знаете, таким движением — «давай, тебя перевяжу…», как артист Филиппов в старом-престаром фильме — «…летят по небу бомбовозы, а я израненный лежу, ко мне подходит санитарка, звать Тамарка, давай, тебя перевяжу…» — и делает вот точно такой небрежный и изящный жест… Ну, думаю, имя твое Сергей, а фамилия теперь будет Филиппов. Сергей Филиппов — совсем неплохо.
Тем временем Филиппов таракана обвязал и отправился в угол. Не хочет при мне есть, тонкая натура. Он прав, ничего красивого в этом нет, особенно, если зубы износились. В столовой люди друг на друга не смотрят, почти как в общественной уборной. Я-то привык, но Сергея понять могу. Говорят, живут целые народы, которые стесняются есть на людях, религия не позволяет, не знаю… Я ушел, а утром смотрю — в сетях болтается еле заметная тараканья тень. И Сережа снова сидит в углу, ждет…
Теперь я каждый день, как приду домой, сразу в туалет – «привет, Филиппов!» Он на месте, сам, конечно, ничего не поймал, но это не беда. Подождем до ночи, тараканы пойдут на водопой, и все будет, Сергей, все будет… Скоро пенсия, и мы с Сергеем дома такую еду разведем — пальчики оближешь. Будут к нам мухи прилетать — и оставаться. Что такое тараканы…- очень жесткая еда, а муха… о-о-о, муха… Ничего, Сергей, все впереди!..

ВЕЛИКОЕ ИСКУССТВО!
Два парня, будущие гении, их звали Ван Гог и Поль Гоген, что-то не поделили. Мнения зрителей, наблюдающих эту историю, разделились — одни за Вана, другие Поля поддерживают. Вана защищают те, кто видел американский фильм, в котором он, до удивления похожий на себя, мечется — не знает о будущей славе, досконально рассказывает про картины, по письмам брату, и отрезает себе ухо в минуту отчаяния. Он так встретил этого Поля, так принял в своем доме в Арле!.. а тот, безобразник и бродяга, заносчивый силач… «И картины писать не умеет… да! — так сказал мне один интеллигентный человек, сторонник Вана, — они у него уже цвет потеряли и осыпаются…» Тут на него наскочил один из лагеря Поля и, с трудом себя сдерживая, говорит: «Мне странно слышать это — осыпаются… а ваш-то, ваш… у него трещины — во!» — и полпальца показывает. А тот ему в ответ… Потом, правда, Ванины поклонники приуныли — смотрели фильм про Поля, французский, и некоторые даже не знают теперь, кто был прав. А нам это так важно знать… Вану страшно и больно, он выстрелил себе в живот, уходит жизнь беспорядочная и нескладная, несчастная жизнь. Все эскизы писал, а до картин так и не добрался. Но это он так считал, а эти-то, болельщики, они же все знают наперед, все!.. им чуть-чуть его жаль, в неведении мучился, но зато что дальше будет — ой-ой-ой… мировая слава… гений… Что Поль, что Поль… На своем дурацком острове, полуслепой, художник называется, умирает от последствий сифилиса или чего-то еще, тропического и запойного…
— Он нормальный зато, Поль, и жену имел, пусть туземную, а ваш-то Ван просто псих, уши резал и к проституткам таскался…
Представьте, идет вот такой спор, хотя много лет прошло, умерли эти двое. Ну, и что, если давно. Смерть весьма нужное для славы обстоятельство. С живыми у нас строже, а мертвые по особому списку идут. У них льготы, свое расписание… И все-таки важно их тоже на своих и чужих поделить — Ван, к примеру, ваш, а Поль — мой… И вот болельщики, собравшись густыми толпами, валят в музеи, смотрят на Ванины и Полины картины, которые почему-то рядом — и молчат. Думают:
— … Ван все-таки лучше, потому что обожает труд, руки рабочие и башмаки… А Поль — этих бездельниц таитянок, с моралью у них не того… — … Нет, Поль, конечно, сильней, он с симпатией жизнь угнетенной колонии изображает… к фольклору ихнему уважение проявил…
Сзади кто-то хихикает – «мазня… и я так могу…» Болельщики хмурятся, шикают, все понимают, как же — смотрели, читали… Вот если б им похлопать гения по плечу — «Ваня, друг, держись, мировая слава обеспечена…» Ах, если б им жить тогда…
Тогда… А кто кричал тогда – «бей их?..» А потом шел в музей — постоять перед Лизой…

ОСВОБОДИ МЕСТО!
Когда-то в этой бутылке был джин, есть такой напиток. Не пили, так не пили, иногда можно на слово поверить. И бутылка перед вами — темно-зеленого стекла, черная с золотом наклеечка, один бок кривей другого, для шика. Нет, не выпил, от прежних жильцов осталась. Нашел в чулане. Через год после переезда обнаружил, полез в темноту с фонариком, найти что-нибудь для клея, любой сосуд. Раньше не нужно было — тюбики, выдавливай себе без забот. Правда, клей паршивый. А вчера привезли — развесной, золотистые зерна, самый хороший. Но с ним возня — нагревать, растворять и прочее, вот и сунулся в кладовку искать какую-нибудь посудину. Не думал, что такая красавица найдется, густозеленая, пузатая, кривая, и написано по-иностранному – «гин»
Схватил, выполз к свету, и вижу — в зеленой темноте что-то странное творится, белый туман зыбится, колышется… Придется промывать. Ухватил пробку ногтями, она на удивление легко подалась, сейчас выскочит. Отскочит с легким хлопком, а из горлышка тонким столбиком этот пар, или туман, вверх, вверх… И вместо того, чтобы истончаться, исчезать, он мутнеет, плотнеет… Прет и прет. Я его пробкой прижимаю, пробкой, чтобы задержать, прервать, а вдруг ядовитый, с военных времен или террористы забыли. А он упругий, верткий, выскальзывает, вырывается, прет и прет!..
Нет, пробка еще на месте, но уж очень свободно подалась, скользит, вот-вот выскочит. И станет передо мной, как лист перед травой… Кто говорит, от этих джинов одни удовольствия, кто о неприятностях… А может сначала удовольствия, потом неприятности?.. Не знаю, только откупоривать расхотелось. Нет, не верю, коне-е-чно, но кто знает, времена такие, что ой-ой. Джин за ночь дворец строил, а тут за два часа империя рухнула…
Стал пробку придерживать, а сам думаю. Зачем мне джин, ну, выпущу… Что я ему прикажу, это же выдумать надо! Какие-то дворцы в голову лезут, верблюды, золото, камни… Все было уже, было! Ничего новенького придумать не могу. А вдруг что-то несуразное сорвется с языка, а он тут как тут? Неплохо бы долгой жизни попросить, но их почему-то об этом не просят, наверное, не по специальности. А дворец у нас по камешкам разнесут, никакой джин не удержит. Нет, не верю, конечно, но черт его знает…
Взял и осторожно поставил на полку. Красавица. Приземистая, с крутыми боками, золотые буквы — иностранка. Джин. Не тот, просто напиток. Сосед пробовал, говорит, сногсшибательный. А тот… Не верю, но кто знает… Смотрю, в бутылке прохладный зеленый рай, и облачко у дна колышется. Выпустишь, не воротишь. Хочешь, скажет, дворец? То, третье?.. А я ему что — не знаю?.. Может разозлиться — зачем тогда выпускал? А разозленный джин уж совсем ни к чему…
Отнял плошку у кошки, клей растворил, давно дело сделано, а бутылка все стоит. И там удивительно приятно внутри — тихо, прохладно, чудесный зеленый рай. Сам бы забрался, заперся пробкой, сел — и думай себе тысячу лет, может, что-нибудь дельное придумаю. Давно хочу, да не получается… Вот только джин, паршивец, занял место. Хочет такое придумать, чтобы самому не по силам было свершить. Он ведь все может — и дворцы, и золото… Все-все на свете. И ничего эдакого — доступного не хочет, ему тоже невозможное подавай. Думает, мучается. Не вылезет, ничем не выманишь. А если все-таки попробовать, поддеть пробку?
— Освободи место! — скажу.
А он:
— Не хочу!
— Выметайся из горлышка! — я ему.
А он ни в какую.
— И что тебе лезть в бутылку? — скажет. — Я-то все могу, да ничего эдакого, доступного не хочу, вот и сижу в темноте. Тебе-то зачем?
— А я вот многое хочу, да не могу. Дай, посижу, может, что-нибудь и придумаю…
Он молчит, усмехается. А я все смотрю на бутылку, смотрю… В ней туман, зыбится, колышется…

СНОВА УДРАЛ!
Федор лежал на скамейке, смотрел, как тускнеет закат. Вдруг с легким треском распоролось небо, просунулась большая рука, согнула указательный палец, и чуть хрипловатый вежливый голос говорит:
— Иди сюда, Федя…
Федор спустил ноги со скамейки. Идти тяжело, но надо. Когда выпил, спорить с начальством не стоит, тем более, с таким высоким…
За домом земля истончалась — наверху небо и внизу небо, посредине почва тонкой лепешкой. Встал Федор на край земли, посмотрел вверх — видит, пальцы нервно барабанят по небу. Ишь, издергался весь…
— Говорили, нет тебя…
— На момент отлучился. Не успел вернуться, слышу — кто-то матерится. Европа спит уже, а ты безобразничаешь.
— Хо-хо, ну, это что-о… Ты бы днем послушал, что творилось. Как с луны свалился.
Голос пообещал:
— Вот еще на полстолетия отлучусь, а потом тысячу лет никуда не собираюсь.
— Командировка, что ли?..
— Ну да… Но ты не хулигань, с женой помирись, матом не ругайся… и картошку, наконец, убери, ведь позор…
Федор проснулся — Бога нет, небо светлеет, ветер несет листья осенние, скамейка за ночь остыла…
— Убери, убери… а сам снова удрал…

ЧЕРЕЗ МИЛЛИОН ЛЕТ
Через миллион лет здесь будет море — и теплынь, теплынь… Папоротники будут? Папоротники — не знаю… но джунгли будут — и оглушительный щебет птиц. Лианы раскачиваются, на них обезьяны. Немного другие, на кого-то похожие… но не такие наглые, наглых не терплю. В тенистой чаще разгуливают хищники, саблезубые и коварные. Мимо них без сомнения топает, продирается… не боится — велик… Слон, что ли? Ну, да, суперслон, новое поколение… Вот заросли сгущаются, наверное, за ними река? Конечно, река, называется — Ока, желтоватая вода, ил, лесс, рыбки мелькают… Пираньи? Ну, зачем… но кусаются. Сапоги прокусят? Нет, в сапогах можно… За рекой выгоревшая трава, приземистые деревья… Дубы? Может и дубы, а может баобабы, отсюда не видно. Иди осторожней — полдень, в траве спят львы… Нет, это не они… но очень похожи, только грива сзади, а голова голая… А, это грифы — у падали примостились. А львы под деревьями и на ветвях, в тени…
Вот и домик… огород, в нем картошка, помидоры, огурцы… двухметровые… Вообще все очень большое, ботва до пояса, трава за домом выше головы. Раздвинешь ее — там белый тонкий песок, вода… Море… Никаких ураганов, плещет чуть-чуть, и так каждый день — и миллион лет покоя… Миллиона хватит? Хватит-хватит…
Теперь что в доме… Вот это уже слишком. Я просто уже без сил… Сядем на ступеньки. Бегает, суетится головастый муравей. Термит, что ли? Нет, рыжий… Что теперь дальше? Картошку окучивать, помидоры поливать?..

У-У-У…
Часики – колбасики. Монтана, мелодии экрана.
Шли нормально, и вдруг заторопились. Идут с ускорением. И не открываются. Ни скальпелем, ни ножичком, ни отверткой тонкой-претонкой. И кнопочки перестали нажиматься…
Не подчиняются! Но ходят и ходят. И все ускоряются, ускоряются…
Снял их, положил. Страшно…
Год лежат, два лежат — ходят и ходят!.. Петь, правда, перестали.
Надо прекратить. Но как открыть?..
Ходили три года, наконец, перестали. Вздохнул с облегчением…
Но если потрясти – снова ходят!
Боюсь трогать – живые…
Купил другие. Снова Монтана, мелодии экрана.
Почему-то не шестнадцать мелодий, а восемь оказалось. А написано – шестнадцать! А в магазине уверяли, все в ажуре… Но молчу — идут нормально, не ускоряются – пусть, я спокойно жить хочу.
Через год и эти начали ускоряться. И не поют больше. Молча взбесились. И тоже не открыть, батарейку не достать. Откуда такая сила в ней?.. Может, заговор против меня?..
Снял – ходят… И все ускоряются. А те, первые, как узнали? Тоже начали ходить. Молча. Объединились – и ни звука.
Выкиньте их, мне говорят.
Они же ходят…
Разбей молотком, сосед предлагает.
Как разбить, ведь живые!.. Но не открываются, не подчиняются. За сутки часовая стрелка — три оборота. И все ускоряется…
— Железка! — опять сосед, — разбей и забудь.
И дама со второго этажа подтвердила, только деликатней, у ней культурный голос:
— Забудь-те… Выкиньте, купите другие…
Третьи?.. Не могу. Эти еще ходят, душу надрывают. Словно в коме живем.
Часы не человек, уже хором соседи говорят.
Все равно чувствую – жизнь в них, пусть странная, другая, но имеется… То ли дело раньше – завел пружинку, и поскакали. Кончился завод, снова заведи. А эти – сами по себе…
Может – знак?.. Намек. Поперек времени живешь, надоел…
И радиоточка, как назло, на проблему ноль внимания. Поёт, верещит, советует новые лекарства покупать… А насчет времени никаких сообщений.
Что делать – третьи купил.
И они…
А потом – стрелки отпали! Во всех трех сразу. В один день. И не знаю теперь, ходят или не ходят, без стрелок как определишь… Ведь не механические, ни звука, ни знака… Но чувствую, что-то происходит. На электронном уровне.
Похоже, судьба решается…
Часики – колбасики. Монтана, мелодии экрана…

ЭХ, Ж ИЗ Н Ь …
Одна женщина говорит мне – «цены растут неуловимо». Что удивительного, жизнь — океан, стихия, пальмы гнутся, шумит камыш, сон разума порождает чудовищ, все гибнет и возрождается, плохое чаще происходит… а хорошее дольше живет, и никто не знает, отчего и зачем. Жизнь нам дается, как водительские права — право дано, а гарантии никакой, жми на свой страх и риск, выбирай пути по вкусу, и не плошай.
Один директор взял на работу женщину. У нее муж расстрелян. Жена врага, ей жить не обязательно. Все отворачиваются, а у нее ребенок есть просит. А этот директор говорит – «а-а-а, ладно, возьму, если что — не знаю, не видел, ошибся, голова болела…»
Среди общей стихии нашелся человек. Бывает, хотя непонятно, почему и зачем. Помог, и мать с дочерью живут. Дочь выросла, вышла замуж, у нее тоже родилась дочь, ничего особенного, и это бывает. Мать ей на досуге рассказывает про бабку и того директора, ни фамилии, конечно, ни имени — забыли, и город уже другой, но вот был такой директор, и это, оказывается, важно.
А у директора, он давно умер, тоже была дочь, и у той дочь — выросла, стала продавщицей и живет в том же городе, что внучка врага, которая рассказывает мне про цены — растут неуловимо, за ними не уследить, не поймать, не остановить, и жить снова трудно, а в трудные времена случаются непредвиденные поступки, кто говорит — от Бога, я думаю — от людей. Жизнь нам дается, как водительские права, уж если дали, то не плошай, жми на всю железку, выбирай пути-дороги, и гарантии тебе, конечно, никакой.
Внучка врага бежит в магазин за сахаром, то есть, песком, и говорит продавщице, той, что внучка директора:
— Мне песку, я прохожу по списку, — дом сказала, квартиру, и паспорт предъявила без напоминаний.
А продавщица ей вместо песку сахар подает. Может не заметила, а может обмануть хотела. Женщина приходит домой, разворачивает пакет, а у нее вместо песку… и не какой-нибудь быстрорастворимый, а самый долгоиграющий, на кой он ей, если варенье варить! Она назад, и говорит продавщице в лицо:
— Ты что мне дала, тварь или растяпа, не знаю, как тебя назвать уж…
А та ей:
— Ой, ошиблась я, простите… — и подает песку целых три пакета. И сахар ей оставила! Н-н-у-у, дела-а-а…
Женщина, та, что внучка врага, возвращается и говорит семье:
— Извинилась… и сахар оставила…
И ничего особенного дальше. Продавщица работала, работала, потом умерла, у нее детей не было, а та женщина, у которой сахар и песок, дочь родила, и всю историю ей передала — о продавщице, которая призналась. А про директора забыла рассказать. К тому времени сахар перестали песком называть, и давали, говорят, свободно. И даже паспортов не стало, одни водительские права — кати, говорят, куда хочешь, только гарантии никакой.
И все забылось, и паспорта, и списки, и директор этот, и продавщица, которая извинилась… Все забывается. Жизнь — океан, сон разума, стихия, пальмы шумят, камыш гнется и скрипит, все гибнет… И вдруг заново возникает, опять возрождается. Плохое чаще происходит, это разумно, логично, и легко понять. А вот хорошее — неразумно, нелогично, понять невозможно… и все равно дольше живет. Только все равно забывается. Но вот удивительно — появляется снова, и главное — само, без напоминаний, подсказок, без причин и всякой пользы, иногда больше размером, иногда меньше, но несомненно — оно… И, может, в этом спасение, что само и без пользы? И загадка…
Эх, жизнь… Только вот гарантии никакой.

ПРЕДСТАВЬТЕ СЕБЕ…
Люблю ли я лето… Звучит? Представьте себе, был когда-то конкурс языков на красоту звучания, и каждая нация могла выставить одну фразу. Сказки, вы скажете, не могло этого быть, что, им делать было нечего, и вообще… разве можно сравнивать по звуку! А вот и было, мне рассказывала в детстве старушка-эстонка, Люба. Хорошо бы расспросить поподробней, но ее уже нет среди нас. Хотя кто среди нас, кого нет… кому судить! Для меня ее голос еще звучит, а многие живые давно мертвы. Люба говорила, в Италии конкурс был, и победили, конечно, итальянцы, второе место занял ее родной эстонский, с фразой — «линд лендас юле силла», она любила повторять ее, звук тонкий, нежный, как сейчас слышу, трудно передать это «ю» — едва касается губ и улетает… Представьте себе атмосферу — небо синее, море черное, ослепительные камни, Колизей, на ступенях сидят представители наций, вверх, вверх уходят древние скамьи, до самого неба, вокруг толпы людей — сидят, стоят… Объявляют тишину, на круглую сцену спускается очередной представитель, гробовое молчание — и он произносит. Почтенное жюри смакует звуки, никакой еще техники, все на слух, строчат в блокнотики… грохот аплодисментов, и снова тихо: спускается новый глашатай, его объявляют, он замер — и выкрикивает на своем языке. Никто не понимает, конечно, и зачем? — все слушают звуки слов. Звуки живут, кружатся в воздухе, улетают; все любят друг друга, слушают — понимают… Фраза должна быть короткой, это условие, и в ней что-то обыденное, скучное, чтобы даже немногим, понимающим смысл, не портить впечатление, не отвлекать от главного — только звук оценивается, только звук! Итальянцы себя не забыли. Ну, зачем так, язык у них хоть куда, много воздуха в нем, легко поется…
А русского вот не было. Русские заняты были, гражданская шла, и никого, конечно, не прислали соревноваться за чистоту звука. Может и хорошо, ведь надо уметь представить, а то вышел бы какой-нибудь комиссар, закричал про пролетариев или еще какую-нибудь гадость, все исказил бы грубыми звуками, искорежил… Нет, ни при чем гражданская, нам вообще смешно выкрикивать простые почти бессмысленные звуки — зачем? – «мы смысловики», как сказал поэт, кстати, зря на себя наговаривал, он в звуках понимал, дай Боже каждому. И все-таки, чтобы вот так, просто, выйти, набрать воздуха — и чисто, звонко прокричать что-то совсем простое, обыденное, но самое любимое, заветное, как жизнь, как смысл?.. Нет, не можем, слишком тяжело дышим, безрадостно погрязли. А звук — он может сам, когда и не знаешь смысла, не постиг еще — остановить, потрясти, ошеломить, заставить… я не беру музыку, в ней он прямо к нам обращается, я о словах. Не-ет, не в громкости дело, чем тише речь, тем значительней слово, чем громче, тем пошлей получается…
Представьте себе — такой конкурс. Люба рассказывала, я верю — было. А сейчас? Можете представить? Не получается? Линд лендас юле силла. Буква «ю» особая, рождается и тут же улетает. Небо высокое, камни теплые… И все слушают друг друга, радуются звукам. Всего-то — «птичка перелетела через мост». Но как звучит! Победили, правда, хозяева, но эстонцы второго места никому не уступили, тоже неплохо. ЛИНД ЛЕНДАС, ЛЮБА, ЛИНД ЛЕНДАС… Жаль только, русских не было.

ПОВЕЛ УСАМИ
Больше всего мы спорим о том, чего не видим, не знаем — о Боге, истории и свободе. Наконец, устанем, угомонимся — и к карте. Она у нас вместо клеенки на кухонном столе. Очень удобно — ешь и глазеешь на разные страны. За едой они хорошо запоминаются, так и впитываешь глазами. Есть еще одно место, где карты изучать интересно, но о нем неприлично говорить. Мой сосед там все стены Африкой обклеил. Спросишь — где он?.. — жена отвечает — в Африке, путешествует… А мы странствуем за столом. Когда-то Монтень говорил, правда, давно это было — если, мол, какая-нибудь самая захудалая страна не пустит меня в свои пределы… да что не пустит, пусть только объявит о таком решении — я так оскорблюсь, что всю жизнь помнить буду… Видно карт у него не было подходящих, а теперь они на каждом углу — путешествуй. Сижу, рядом Океания, так уж надоела, что проси меня на коленях — поезжа-а-й… — не поеду! Успел Австралию разлюбить, с Новой Зеландией — выглядят неопрятно. Жена говорит – «варенье аккуратней ешь…» — а у самой на Мадагаскаре дырка, километров триста в диаметре. Говорит, не знаю, как получилась, спрашивала у кота — не признается… Вот как-то сидим, везде побывали, устали, валюты не осталось — пора домой. А неохота, чувствую, что не догулял. Вот бы, думаю, как-нибудь в размерах уменьшиться, чтобы границ не признавая, всю землю исследовать, ногами исходить…
Не успел подумать, как стал уменьшаться, уменьшаться… вижу — лечу, вернее, падаю с большой высоты и на меня надвигается земля, как будто я из космоса выпал. На морской берег шлепнулся, желтый, плоский и твердый, но не ушибся, даже не испугался, будто обычное дело свершил. Вскочил, побежал вглубь страны, и, странное дело, изо всех сил бегу, лапки мелькают, а все почти на месте… Скользко… Впереди бархан, кое-как вскарабкался, смотрю — черная дыра… Нагнулся — глубоко… внизу прохладно, темно, приятно… Мадагаскар! На задние лапки поднялся — всю землю разом увидел. Плоская она! гладкий плоский мир — лежит, не шевелится. Докитовый период. Земля на китах живей была — колыхалась. Куда теперь?.. По скользким странам-морям бегать?.. Подумал, повел усами — и спрыгнул в дырку…
Чувствую — лечу, вернее, падаю в темноте, а внизу слабый свет пробивается, растет, приближается — и вдруг влетаю, врываюсь в светлое теплое помещение, шлепаюсь на стул — и опять цел, жив и здоров. Перед стулом стол, на столе карта, на ней остров Мадагаскар с дыркой, километров триста в диаметре. Свет горит, жена за столом, чайник на плите кипит… Кто-то за дверью шуршит, скребется. Жене, как всегда, лень – «иди, взгляни…» Крошки с усов смахнул — пошел. В коридоре сосед, на полу возится, под ковриком ключ свой ищет.
— Ты откуда?..
— Из Африки… — говорит и усами шевелит. Спинка у него в известке, лапки в пыли…

ТАРАКАНИЙ БОГ
Я взял тетрадь, из нее выпал таракан. Довольно крупный, мясистый, звучно шлепнулся на стол — и побежал. Я смахнул его на пол. Он упал с огромной высоты на спину, но ничуть не пострадал — отчаянно болтал ножками и шевелил длинными усами. Сейчас перевернется и убежит… Он раскачивал узкую лодочку своего тела, чтобы встать на ноги — мудрость миллионов лет выживания спасала его. Я смотрел на него, как небольшая гора смотрит на человека — с досадой — существо, слишком близко подбежавшее к ней. Сейчас он думает о том, как удрать. Он не понимает, что от меня не уйти. Пусть не бегает по столам, по любимым моим тетрадям. Он думает, что перевернется — и дело сделано. Он только предполагает, а я — располагаю. Чем я не тараканий бог? Я наперед знаю, что с ним будет. Я накажу его за дерзость… Смотрю, как он барахтается — сейчас встанет… Все-таки, неприятное существо. Зато у него есть все, чтобы выжить — он быстр, силен, бегает, прыгает — почти летает. Не хватает только панциря, как у черепахи. Представляешь — панцирь… Я его ногой, а он смеется — вдавливается в подошву, как шляпка гвоздя, выступающего из пола, — освобождается и убегает. Да, панцирь ему не даден… И ум у него точный и быстрый, но недалекий. Он предполагает, а я — располагаю.
Я сижу за столом, повернувшись к таракану. Пожалуй, я поступлю как бог — дам ему поверить в шанс. Переворачиваю его. Он бежит через комнату в дальний угол. Чудак, я же его догоню. Не спеша встаю — и вижу — совсем рядом с ним щель в линолеуме. Таракан вбегает в щель, как в большие ворота, и теперь бежит себе где-то в темноте по известным ему ходам… А я, назначивший себя его богом, непризнанный им — остаюсь, беспомощный, один в огромном пустом и гулком пространстве.

МАМЗЕР
Люблю, люблю… воркуют, сволочи, нет, чтобы подумать обо мне! Я так им и вылепил, лет десять мне было, что-то в очередной раз запретили, как всегда между прочим, в своих делах-заботах, сидели на кровати у себя, двери раскрыты, и я, уходя в свой уголок, негромко так – «сволочи…» Она тут же догнала, влепила оплеуху, он с места не сдвинулся, смущенный, растерянный, может, со смутным ощущением вины, хотя вряд ли — давно забыл, как все начиналось – «вот и живи для них, воспитывай…» — говорит. Тогда они давно уж в законном браке, и только бабушка, его мать, гладя по голове, говорила непонятное слово – «мамзер». Это она шутя, давно все забылось. Мамзер — незаконнорожденный, я потом узнал. Тогда, в начале, я был им ни к селу ни к городу, случайный плод жаркой неосторожной любви, зародился среди порывов страсти при полном безразличии к последствиям, а последствием оказался — я! И первая мысль, конечно, у них — избавиться, и с кровью это известие принеслось ко мне, ударило в голову, ужас меня обжег, отчаяние и злоба, я ворочался, беззвучно раскрывая рот, бился ногами о мягкую податливую стенку, она уступала, но тут же гасила мои усилия… При встрече с ней родственники шарахались, знакомые перестали здороваться, а его жена, высокая смазливая блондинка — у нее мальчик был лет двенадцати, их сын — надменно вздернув голову, рассматривала соперницу: общество не простит. Все знали — не простит. Оставлю — назло всем, решила она, и ходила по городу с высоко поднятой головой. И этот цепкий дух сопротивления горячей волной докатился до меня, даруя облегчение и заражая новой злобой, безмерно унизив: мне разрешено было жить, орудию в борьбе, аргументу в споре, что я был ей… И тут грянула великая война, общество погибло, ничего не осталось от сословной спеси, мелких предрассудков, сплетен, очарования легкой болтовни, интриг, таких безобидных, шуршания шелковых платьев — променяли платья на еду в далеких деревнях… Потом жизнь вернулась на место, но не восстановилась. Постаревшие, испуганные, пережившие проявления сил, для которых оказались не более, чем муравьями под бульдозерным ковшом, они еще тесней прижались друг к другу, и с ними я — познавший великий страх, родительское равнодушие — случайный плод, я родился, выжил, рос, но мог ли я их любить, навсегда отделенный этими первыми мгновениями, невзлюбивший мать еще в чреве ее, и в то же время намертво связанный с нею — сначала кровью, узкой струйкой притекавшей ко мне, несущей тепло, потом общей судьбой, своей похожестью на нее, и новой зависимостью, терпкой смесью неприязни и обожания, страха и скрытого сопротивления?.. Теперь они, наверное, любили меня, но тень, маячившая на грани сознания, отталкивала меня от них… Я взрослел, и начал искать причину своей холодности и неблагодарности, — которые удивляли и пугали меня, вызывая приступы угрызения совести, — своего напряженного и неприязненного вглядывания в этих двоих: они между прочим, занятые собой, пробудили меня к жизни, потом долго решали, жить мне или не жить, и оставили из соображений мелких и пошлых. Но все мои попытки приблизить тень, сфокусировать зрение, наталкивались на предел возможностей сознания, и только истощали меня… И тут отец умирает, унося с собой половину правды; часть тайны, оставшаяся с матерью, заведомо была полуправдой, я отшатнулся от нее, прекратив все попытки что-либо понять. И годы нашего общения, вплоть до ее смерти, были наполнены скрытым раздражением, неприязнью и острым любопытством. Она узнавала во мне его: он давно умер, а я повторял и повторял его черты, повадки, словечки, отдельные движения, причем с возрастом появлялись все новые знаки родства, откуда? я не мог ведь подсмотреть и подражать! Даже спина у меня была такая же, широкая и сутулая, и это радовало ее, и обувь она мне покупала на два номера больше, хотя отлично видела, что спадают с ноги — это казалось ей недоразумением, которое следует исправить, ведь у Него была большая нога, и у меня должна быть такая же…
Она умерла, не дождавшись разговора, который, она считала, должен все прояснить, и стена рухнет, а я боялся и избегал объяснений, не представляя себе, что ей сказать, только смутно чувствуя нечто в самом начале, разделившее нас. Как-то она, преодолев гордыню свою, все же спросила – «почему ты так не любишь меня?» — меня, все отдавшую тебе, это было правдой, и неправдой тоже, потому что не мне, а Ему, и Его могиле! Что я хотел у нее узнать? Она ничего не знает, также, как я. Да и что я мог бы понять тогда, в середине жизни, полный сил, совершающий те же ошибки, также как они, рождающий между прочим детей…
И только в конце, когда я, свернувшись в клубок от боли, сморщенный старик, теряя остатки сознания, уходил, то вдруг ясно увидел себя, связанного с ней цепью пуповины, испуганного и сопротивляющегося, злобного, ожесточенного… — и понял, откуда всё… и что не могло быть иначе.

ДОКТОР, МУХА!
Мне влетела муха в правое ухо, а вылетела из левого. Такие события надолго выбивают из колеи. Если б в нос влетела, а вылетела через рот, я бы понял, есть, говорят, такая щель. А вот через глаз она бы не пролезла, хотя дорога существует, мне сообщили знающие люди. Приятель говорит — сходи к врачу. На кой мне врач, вот если б не вылетела, а так — инцидент исчерпан. Хотя, конечно, странное дело. «Ничего странного, — говорит мой другой приятель, вернее, сосед, мы с ним тридцать лет квартирами меняемся и все решиться не можем, — есть, говорит, такая труба, из уха в глотку, там пересадка на другую сторону и можно понемногу выбраться, никакого чуда. И мухи злые нынче, ишь, разлетались…» Но эта особенная, представляете, страх какой, она словно новый Колумб, он по свежему воздуху ехал, а она в душной темноте, где и крыльев-то не применишь, только ползти… как тот старик-китаец, который пробирался к небожителям в рай по каменистому лазу, только китаец мог такое преодолеть, только он. Муха не китаец, но тоже особенная — чтобы во мне ползти, надо обладать большим мужеством… И в конце концов видит — свет! Вспорхнула и вылетела, смотрит — я позади. А мы двадцать лет решиться не можем… или тридцать? не помню уже… Стыдно. Верно, но я все равно не стыжусь, я не муха и не Колумб, чтобы туда — сюда… легкомысленная тварь, а если б не вылетела? Тогда уж точно к врачу. И что я ему скажу? Мне в ухо, видите ли, влетела муха?.. Нет, нельзя, подумает, что стихи сочиняю: ухо-муха… Надо по-другому: доктор, мне муха забралась в ушной проход… В этом что-то неприличное есть. Лучше уж крикнуть: доктор, муха! — и показать, как она летит, крылышками машет — и влетает, влетает… Тогда он меня к другому врачу – «вы на учете или не на учете еще?..» Не пойду, я их знаю, ничего не скажу, пусть себе влетает, вылетает, летит, куда хочет, у нас свобода для мух…
Все-таки мужественное создание, чем не новый Колумб! Да что Колумб… Китаец может, а муха — это удивительно. Как представлю — влетает… ужас!
— А может все-таки не вылетела, ты обязательно сходи, проверься, — говорит третий приятель, вернее, враг, ждет моей погибели, я зна-а-ю.
— Ну, уж нет, — говорю, — на кой мне врач, вот если бы влете-е-ла…

ЗДРАВСТВУЙ, МУХА...
Мне рассказали эту историю, сам бы я ее никогда не придумал. В сущности очень простой случай. Пожилая женщина, старая и больная, привязалась к мухе. Она одна жила, старушка, никто к ней не заходил, и вот как-то раз залетела к ней муха. Залетела и осталась. Была осень, я думаю, потому что скоро ударили холода… Как мы любим это выражение — холода! да к тому же ударили… Ладно, наступили, свалились внезапно, как снег на голову… Ну, опять… но снег, действительно, выпал сразу, в одну ночь, и утром проблема — нужно срочно заделывать окно, зима ударила, свалилась на старушку и рвется в комнату через ветхое окно. Женщина кое-как окно закрыла, заклеила, поминая неприятными словами ЖЭК… Нет, не так — она просто вздохнула из-за больших щелей и притока свежего воздуха в комнату. И аккуратно щели заклеила, не заметив муху, которая от внезапного мороза лежала, одурев, на подоконнике. Если бы она, женщина, муху увидела, то, конечно, выпустила бы на волю. Нет, она просто взяла бы муху и выкинула в окно… или веником — на совок — и в мусорное ведро. А муха, будучи в плохом состоянии, ничего не заметила, а может специально сделала вид, чтобы в доме остаться… Итак, мороз, снег, ветер, старая женщина хлопочет у окна — это зима.
Старушка одна, иногда выходит за хлебом в магазин, который поближе, — и обратно. Ковыляет. Мне трудно описать, как ей по лестнице подниматься. Обычно я пишу от себя — «я», хотя не всегда это действительно я, скорей даже наоборот. Просто представляешь себя человеком, о котором пишешь, он болен — и ты болен, и если почувствуешь, что заболел, то можешь спокойно писать – «я…». Может быть, это не совсем просто, и не спокойное дело — стать другим, но ведь рассказ короткий, можно и потерпеть. Но вот этой старушкой я стать не могу. Мне легче стать мухой. Что-то я все-таки вижу, конечно — палка у нее в руках, и болит нога. Тупая такая боль, и нога тяжелая и холодная. Дальше? Не работает лифт, это понятно, это уже штамп. Вот она идет наверх, на третий этаж, скоро ей дышать абсолютно нечем, сердце бьется гулко и тяжело, вырывается из груди, хочет упасть с лестницы, и чтобы его, сердце, удержать, успокоить как-то и отвлечь, руки должны сжимать что-то, сжимать и разжимать пальцы, руки хватаются за все и ничего удержать не могут. А тут в руке палка, в другой сумка, в ней хлеб, он тяжел, как кирпич. И нечем сердце удержать и отвлечь… Стоим на второй площадке, усмиряем сердце, набираемся сил, крепко сжимаем палку, сумку — теперь без остановок до двери. Дошли, открываем, в передней тихо, темно, никого нет и не будет, ни сегодня, ни завтра — никогда. Но вот муха…
Муха от первого холода ошалела, лапки кверху — и упала с подоконника. Странно, что это само собой произошло… Нет, старушка открыла дверь, дрогнули стекла, потянул еле заметный ветерок из плохо заклеенной щели — и муха, легкая уже, сухая, свалилась за теплую батарею… нет, еле теплую, старушке плохо, мухе достаточно. Полежала, полежала — и отдышалась, ожила. Спать ей расхотелось, крылышки помятые расправила и решила полетать…
Вот тут я ей завидую — летает. Во сне я тоже умею летать, а наяву не получается. Оттолкнешься, ноги подогнешь…- нет, не полетел. Во сне вообще много такого случается, о чем мы мечтаем наяву. Например, видел сон — я знаю слово, которое может разрушить мир, землю остановить, все, что угодно… Нет, я ничего разрушить не хотел, но вот мысль сама, что есть такое слово — и я его знаю… До последнего решающего мгновения — что за слово? — не помню! но знаю, что оно во мне имеется. Нужен только момент, побольше воздуха вдохнуть и прокричать — оно само прокричится, без сомнения, именно то, которое нужно. Темницы рухнут, зло будет наказано — все спасены… И с полетами также, главное — уверен, что умеешь, а проснешься — ни слова, ни полета, все забыл…
А вот муха — оттолкнулась и полетела, сначала боком, потом смелей, и долетела до старушки. Та сварила себе картошечки, хлеба-чернушки нарезала, корочки в сторону — и села пообедать. Муха тут как тут и нагло уселась на картошку, да поближе к маслу… постному. Ее можно понять — нужно срочно восстановить силы. Но и старушку понять нетрудно, она сначала удивилась, а потом возмутилась мушиной наглости и прогнала нахлебницу. Муха проявила настойчивость — и приземлилась на хлеб. И здесь ей не повезло. Но я забыл! был еще суп, и к тому времени, когда муха появилась, он был уже съеден, стояла пустая тарелка с каплями на дне и кусочками капусты… конечно, капусты… и что-то еще там было, мелкое, для меня неразличимое, но мухе вполне достаточное для обеда. Муха, уже почти отчаявшись, кидается в тарелку, в которой ничего, и все равно мыть… Женщина смотрит на муху, и муха на нее поглядывает, погрузила в каплю хоботок и сосет… Ну, что делать с мухой? Поговорить можно. «Ах, ты, муха, вот мы с тобой и пообедали…»
С тех пор муха в доме живет, у нее свое блюдечко есть, всегда еда и питье. Старушка за стол — и муха к ней. По столу похаживает, на старушку погладывает… стоп, это где-то уже было… И не так все гладко у них, бывают и ссоры:
— Почему ночью не спишь, спать не даешь?..
— А ты погаси ночник, погаси…
Станет темно и тихо, спят оба существа, жители комнаты. Вот утро, сумеречный свет, холод, неприветливость жизни… снова магазин, снова лестница… дыхание, сердце, палка… дверь! Скорей закрыть, а то муха вылетит…
-Здравствуй, муха.

ПОСЛУШАЙТЕ…
Не отнимай время у людей, если тебе нечего сказать. Нечего сказать — хорошо сказано! Но не совсем справедливо. Ведь каждому надо что-то рассказать… потому что имел время подумать. А если вообще не думал, то и об этом хочется сказать. Мне нужно вам кое-что доверить. Это не стихи. И не песня. «Вы хочете песен — их нет у меня…» Дальше?.. «На сердце легла тоска…» Или по-другому? Не помню уже… Вообразите, вчера была осень. Сегодня просыпаюсь — за окном зима. Градусы те же — около нуля, а пахнет по-новому, воздух резок и свеж. На фиолетовых листьях барбариса тонкие голубые кружева. Запахнешь куртку, выйдешь в тапочках на снег, как на новую планету — и обратно скорей. А может растает?.. Зима как болезнь — начинается в глубине тела, растекается болью, а все-таки думаешь — рассосется, сама собой исчезнет… Не рассосется. Признание неотвратимости — признак старения… Градусы те же — около нуля, а вот не тает и не тает. Барбарис не успели собрать, а плов без барбариса… Зато капусту заквасили. Крошили, перетирали с солью, и корочку хлеба сверху положили — помогает. Знаете, что такое зимой в кромешной темноте — горячая картошка, своя, да с квашеной капусткой? Это другая жизнь, каждый, кто ел, вам скажет. Вам не интересно? Или думаете по-другому? Уходите… А я хотел вам еще рассказать… послушайте…

ПРОГРАММА
Ученые говорят — в нас существует программа смерти. Приходит время — отдается приказ — пора! — и спускается с цепи сила уничтожения. Сами себя убиваем. Это не проблема, ведь только одной кислоты производим — килограмма полтора за ночь, так что убить себя нетрудно. Можешь из желудка, можешь из печени, и даже из какого-то там костного мозга — откуда хочешь. Время приходит, раздается тихий голос — хватит, собирайся, брат, ничего не попишешь… Сопротивляешься?.. Ну, месячишко продержишься, а больше — ни-ни, ведь когда сам против себя, долго не продержаться. Откуда ждать?.. то ли из желудка, то ли от печени, то ли от этого страшного костного мозга… Круговую оборону, что ли, держать? Какая круговая, если враг внутри, все позиции ключевые захватил… и не враг он вовсе, а ты это сам… А может правильно все? Не заслоняй горизонт следующим поколениям. Порядок во всем должен быть. Жизнь, конечно, сама разваливается и теплым паром расходится по Вселенной, но и здесь суеты и давки допускать не следует. Идем по очереди, номерок на ладони записан — вам сегодня, а вам завтра. Мы, правда, не видим, не знаем, но кому надо знать, тот свободно читает — вам завтра, вам послезавтра… Но позвольте, я еще и не жил… Гражданин, вам за диетическое питание и гимнастику десять добавили?.. добавили… за непослушание и стрессы пять сняли?.. сняли… за машину — еще пять, за жену — три… Все правильно, дорогой, идете на три года раньше. И вообще, с кем спорите?..
А я не спорю, я думаю. Бежать, жаловаться?.. Куда?.. Ведь сам себя. Мина внутри, с часовым механизмом. Тикает. Тикает. Рядом другие люди бегают — тоже тикают. Кто по сторонам смотрит — еще не понял, кто прислушивается, а у некоторых глаза уже — в себя, уши — в себя… еще, правда, бегает, но несомненно ждет. Вот такая картина складывается. Нет, вы подумайте! — не только рождаешься — сам, и живешь — сам, но и вовремя сам себя убиваешь! А все вместе, в распрях своих и постоянной грызне — кто справедливей, кто сильней — разве не приближаемся к краю? Тоже программа? А что… неплохо придумано — все сам… Я не спорю. И не сопротивляюсь. Ведь откуда ждать? — неясно. Может из желудка, может из сердца… или из этого дурацкого костного мозга, кто знает… Тут не до обороны. Иди по очереди и горизонт не заслоняй. За гимнастику добавили? Значит справедливо. Диетическое учли? Все по закону. Некуда бежать. Нечего жаловаться. В поле, на волю? — иди беги. Выбежишь в тишину — и услышишь внутри… Слабое тиканье. Программа!

ЧТО-ТО СЛУЧИЛОСЬ…
Видно и прежние жильцы не выращивали ничего в этих двух деревянных ящиках за окном, и земли в них почти не осталось — выдуло, смыло дождями, и торчала какая-то седая трава, случайно занесенная ветром. Она буйно росла, потом умирала, оставались сухие крепкие стебли, их заметало снегом, а весной снова появлялась эта упорная трава. Так было много лет, но однажды, в самом углу ящика, где и земли-то почти не было, возник и стал вытягиваться тонкий желтоватый побег. Из него вырос бутон и распустился цветок, какой-то оранжевый, нежный и довольно большой. Я смотрел на него с недоумением, а он стоял себе среди этой разбойной травы, не ухоженный никем и непонятно откуда взявшийся. Вот наступили холода, а он все еще здесь. И трава уже полегла, и по утрам ее покрывал иней, а цветок все был живой. Мне стало страшно за него, и ничем помочь ему нельзя, стоит себе и стоит. Однажды утром я выглянул в окно — цветка не стало. Жаль его, но ведь он попал совсем на плохое место, и, может, к лучшему все — не вырастет больше… Но на следующий год он снова был здесь, и снова цвел, и снова его сбивал с ног ветер, и ледяной дождь, а потом ранний снег засыпал — похоронил… Может, перекопать здесь все, чтобы он снова не возник и не мучился больше? Но я не мог, и оставил все, как есть… И на третий год он вырос, а я много ездил тогда и дома бывал редко. Приезжаю в темноте, выглядываю в окно, вижу — стоит, и лепестки в темноте кажутся черными, но он жив. Дождей было много, и воды ему хватало, но разве ему место здесь, в пустыне… Осенью он снова стал погибать, мучился и мучил меня каждый день, и я ждал каждое утро его смерти как избавления. Наконец, его не стало.
А на следующий год его все не было и не было. Трава вытянулась в полный свой рост, прошло лето, начались дожди — а цветка нет. Морозы ударили внезапно, листья свернулись в трубочки, но держатся, от трав остались тонкие скелетики, но прочные, не поддаются ветру… а цветка нет…
Что-то случилось…

ПОГОВОРИ СО МНОЙ…
Я в автобусе еду. В центре светло, но людей уже мало. Магазины закрыли, а мест для гуляния мало. Еду. Темные громады… дальше черные улицы поуже, дома пониже… Уплываю, корабль мой мал. Раньше я это любил — там, впереди… Теперь все равно. Узкую нору роет человек. Над всей нашей жизнью нависла ошибка. Каждый вроде бы для чего-то жил… Ну, каждый… он всегда ищет оправдания… Улица, зима, темень, тусклые окна – в них тени, кто ест-пьет, кто спит, кто на детей кричит… Еду. Раньше думал — как выбраться из тьмы… Во-он там где-то свет… Покачнулись, стукнуло под колесами — рельсы… будочка, в ней желтоватый огонек… Стой! кто там? кто?.. Уплыло, снова темнота… еду. Я думал — есть светлые города, небо… надо только уехать отсюда. Нет, чернота внутри… изнутри темнота…
Человек в автобусе. Мы вдвоем. Старик, желтое лицо:
— Поговори со мной…
Я говорить с ним не хочу.
— … мне страшно…
И мне страшно, но не о чем нам говорить, не о чем.
— …я с женой живу… она все по хозяйству… ночью спит… Я лежу. Думаю?.. нет, меня качает на волнах… страх меня качает. Умру — что с ней будет… Уходим в темноту. Неужели всегда так было? Ведь верили, улетали к свету… Ты молодой, уезжай отсюда, уезжа-ай… здесь все отравлено… Хочу верить — будет Страшный Суд — всех к ответу… И в это не верю.
— Ты что… так нельзя, старик…
Нагнулся — он уже спит. Нет, нет, нет, на первой же остановке… дальше не поеду, выпустите меня!.. Давно позади огни, город, голоса, песни, смех, небольшие приключения и шалости, даже какие-то успехи, гордость… Под нами нет земли. Оправдания нет…
Не надо! пусть это сон — яркий свет в лицо, кто-то треплет за плечо — гражданин, ваш билет!.. А, как хорошо! да, билет, конечно билет — вот он, во-о-т… А что со стариком? Лицо белое… улыбается…
— Хорошо тебе? А мне страшно, поговори со мной…

ЕЩЕ ЖИВОЙ!..
Старый кот совсем выжил из ума! Я зову его, а он не слышит. Подхожу ближе:
— Феликс!
Наконец, увидел меня:
— А, это ты…
Шерсть свисает клочьями, у основания хвоста почти голо и видна свежая царапина — значит досталось, убегал от кого-то… Он потягивается, вытянул вперед лапы и зажмурился. Вот лапы узнаю — такие же мощные, как были много лет тому назад, когда он сам пришел к нам. Он зевает. Правого верхнего клыка нет. Вышел из кустов и стал чесать за ухом, долго, с костяным стуком. Летит пух во все стороны. Я стою и жду его. Наконец, пошел, но тут же снова потерял меня, чуть не попал под ноги прохожему, кое-как выпутался и стоит, смотрит по сторонам. Увидел двух женщин — не пойти ли обратно, с ними… Я подхожу и беру его на руки. Он сухой и легкий как пушинка. Ставлю на плечо, он это любит, и мы идем вверх по лестнице. Ходить ему стало трудно, что ли? Прыгает он еще неплохо, а бегать вот совсем не хочет… Он сосредоточенно ест, медленно пережевывает кусочки рыбы, потом долго пьет молоко и отходит в сторону. Теперь он прыгнет на колени, обязательно прыгнет. Он подходит и прыгает, легко отделяется от пола — и уже у меня. Нет, он еще молодец. Теперь он будет долго дремать, а потом встрепенется и побежит к двери. Никакими силами его не удержишь. Каждый раз он уходит как на войну, и я не знаю — увижу ли его еще.
Его нет целый день, а вечером, в темноте, подхожу к дому и зову: «Феликс!»
От темных кустов отделяется маленькая тень — он здесь, живой…

ГАДКО УСТРОЕНО
Утро туманное, едва выбрался на балкон, голова тупая, в глазах песок. Смотрю, по лужайке, по высокой траве идет Аякс, мой умерший кот. Один из шести, кого мне удалось спасти от чумки, еще котенком. Какие чувства знаете? — интерес, симпатию, притяжение, секс?.. А у меня на самом верху этого списочка — врастание. Аякс врос в мою жизнь, десять лет прорастал, по сравнению с этим любовь — тьфу!.. Когда человек или зверь… неважно!.. становятся частью жизни, неотъемлемой частью, это да!.. Тут я молчу…
Вот он идет, вижу, посматривает наверх… Значит, за мной пришел. Вообще-то мы договаривались с Феликсом, его дедом, но значит — так надо. Провожатый Аякс, Феликс меня там встретит. Где это место находится, думать не хочу, раньше надо было думать… На мне ничего, кроме трусов. Но одеваться незачем, повернулся, пошел. Из квартиры, по каменным ступеням, босыми ногами… Приятно. Не забыли, пришли… Не дали человечьей толпе посморкаться, пошушукаться, потом напиться… Уйду как мечтал. Ни слова ни звука. Не то, чтоб не любил ничего… и удача случалась… Но устроено здесь – всё — ОТВРАТНО. Исключительно гадко устроено. С этим ухожу.
Подошел к Аяксу.
А это не он.
Это Мурзик соседский , хозяева выгнали его, он страдает, похудел, вот и ноги стали как у Аякса, длинные-предлинные…
Я схватил его в охапку, потащил наверх — кормить, кормить!..
И хоть невыносимо гадко всё, чистая правда!… но у меня со вчерашнего обеда крылышко… Куриное…

НА ДОРОГЕ
Голубя раздавили. Колесом впечатали крыло в асфальт, шея в крови. Он на спине — бьется, выгибается, встать не может. Увидел меня — затих… И вдруг отлепил крыло, перевернулся, на лапки встал. Стоит покачиваясь… Рядом на синем инее четкий отпечаток крыла, как след давно умершей птицы… А голубь еще жив. Покачнулся, пошел к придорожным кустам. Все уверенней идет, все быстрей. Дошел, упал — замер, сразу горсткой помятых перьев стал — из них клюв раскрытый торчит, в него влетают снежинки… Сухой снег милосердно засыпал птицу. След крыла на дороге посветлел и растаял. Только розовое пятно упорно пробивалось на поверхность, смущало бездумную белизну…
А я шел и думал — почему я такой трус?.. И жить боюсь, и умереть боюсь…

ЛИСТ СУХОЙ
Осенью зеленый лист становится желтым. В нем какой-то пигмент меняет цвет. Я уже забыл, что в точности там происходит. Почему-то я зеленые листья не люблю и не замечаю, они кишат массой какой-то и просто раздражают, а вот лист желтый — задевает меня. Он висит на ветке, почти голой, рядом с ним небо, высокое и холодное. Стволы деревьев — черные и блестящие от дождя, в зеленоватых пятнах и ржавых крапинках. Стволы торчат из земли, мокрой и холодной, а на земле — желтые листья. Мой лист тоже скоро упадет, но пока он держится. Вот подует ветер, застучат по стволам крупные капли — и вспорхнет листочек, и медленно пойдет к земле, к другим листьям. Но пока что он еще на месте. Потом их сгребут в большие кучи и подожгут… Я каждый день смотрю на него — он совсем прозрачный и светлый, и становится все ярче, а небо уже опускается над ним, тяжелое и бурое… Ну, лети… Он упал, и ярким пятном — на черной земле. Теперь ветка совсем голая. Поднялся ветер. Листья сухие летят гурьбой — торопятся куда-то. Птицы собрались огромной тучей и медленно кружат над голым холмом. Шорох крыльев и шорох листьев сливаются. От костра поднимаются маленькие кусочки сажи, и летят. От стаи отделяются птицы, и тоже, как кусочки сажи, кружат над нами… Скоро зима.

ИНОГДА В ДЕКАБРЕ
Иногда в декабре погода волнуется — прилетают неразумные западные ветры, кружатся, сами не знают, чего хотят… Наконец, стихают — отогнали зиму, снег стаял, земля подсыхает и приходит новая осень — коричневая и черная, с особым желтым цветом. В нем нет ни капли слащавости, он прост и сух, сгущается — впадает в молчаливый серый, в глубокий коричневый, но не тот красновато-коричневый, который царит живой дымкой над кустами и деревьями весной — а окончательный, суровый, бесповоротно уходящий в густоту и черноту — цвет стволов и земли. Лес тяжел, черен, чернота расходится дымом и клубами восходит к небу — с такими же черными тучами, а между лесом и небом — узкая блестящая щель — воздух и свет где-то далеко. Все сухо, тяжело и неподвижно, только тонкие стебельки мертвой травы будто светятся, шевелятся… Осень коричневая и черная. Бывает иногда в декабре./

ГДЕ МОЕ ПАЛЬТО?
Пропади она пропадом, пропади!… Каждый вечер на земле столько людей проклинают жизнь, что движение ее тормозится. И только когда угомонятся все, улягутся и заснут, стрелки часов снова набирают ход, до следующего вечера. Но в глубинах машины времени остаются песчинки сомнения, крупицы горечи, сознание ненужности подтачивает вечный механизм… Пропади она пропадом! И так каждый вечер…
И она пропадом пропала. Ночь прошла, а утро не настало, солнце сгорело за одну ночь. На сумрачном небе тлеет забытой головешкой. Поднялся ветер, несет сухие листья… а света нет… Холодеет понемногу, посыпал снег, день не настанет больше. Птицы мечутся, звери бегут в леса. Люди проснулись, завтракать сели, на работу собираются…
— Ого, морозец ударил… Где мое пальто с воротником?..

НЕ ИЩИТЕ
Я возьму билет и сяду в старый ночной автобус. Я уеду из жизни, к которой не привык. Оторвусь от нее, надоевшей мне до тошноты. Непрерывно передвигаясь, исчезну, стану невидим и недоступен никому. Как посторонний поеду мимо ваших домов. Старенький автобус переваливается через ухабы, темнота окружает меня — никто не знает, где я, меня забыли… Смотрю из окна на улицы спящих городков, пытаюсь проникнуть в сонные окна — «может здесь я живу… или здесь?… вот мой порог…» — и еду дальше. Луна освещает печальные поля, заборы одиноких жилищ, листва кажется черной, дорога белой… Автобус огибает холмы, будто пишет свои буквы. Я — в воздухе, невидим, затерян в просторе… Я еду — и эти поля, и темные окна, и деревья, и дорога — мои, я ни с кем не делю их. Я не хочу ваших привязанностей, не хочу внимания — это плохо кончается. Я еду — и сам по себе. Не ищите меня — автобус исчез в ночи. Совсем исчез. Совсем.

2. КОГДА Я БЫЛ МАЛЕНЬКИМ

НАСТОЯЩИЙ ДЕД
Мы с братом верили в деда Мороза. Ему было четыре — как не верить, а мне шесть — я тоже верил, но немного сомневался. В прошлый раз перед Новым годом я копался в шкафу и вдруг увидел между простынями яркую книжку. Потом дед Мороз подарил мне книжку, очень похожую… а та исчезла из шкафа. Но может это была не она?.. ведь я рассматривал ее в темноте… А из шкафа кто-нибудь взял — народу в доме много. И все же подозрение закралось — дед Мороз не настоящий. Так что в этот раз смотри в оба…
За полчаса до Нового года исчезла бабка, но это еще ничего не доказывало. Появился дед Мороз. Брат был в страхе и восторге, и я сначала поддался — уж очень все веселились, и подарки были даже лучше, чем я ожидал. Но потом стал смотреть внимательней. Дед, видно, что-то почувствовал и давай торопиться — к другим, мол, детям опаздывает — и ушел. Но я успел заметить — под тулупом у него юбка, старинная, с кружевом внизу черной бахромой… Через полчаса появилась бабка, и я стал ее исследовать. Юбка похожа… Но может у деда была своя, такая же?.. Так он же дед! зачем ему юбка?.. Ну, вдруг она одолжила ему, просто захотел он эту юбку — и все… И тут я заметил у бабки за ухом клочок ваты. Это она была дедом — сомнений не оставалось…
Я задумчиво перебирал игрушки, подаренные дедом-бабкой. Вот фонарик, о котором я мечтал давно. Мои родители знали это. Они, конечно, сами подарили бы мне его, если б не придумали нарядить бабку дедом… А если б дед был настоящий… откуда бы он знал, какой я хочу подарок?..
Ну, настоящий… настоящий-то знал бы…

ЖУЧОК
Мне подарили особенный фонарик — жучок. Обычные фонарики из жести — плоская коробочка, легкая, в ней тонкое стеклышко — вот и все. И батарейки нужно менять, а попробуй их найди, и фонарик лежит на полке, темный и пустой. А этот, жучок, из черной пластмассы, толстенький и тяжелый, с выпуклым блестящим глазом. Возьмешь его и сразу ясно, что у него много всего внутри. Сожмешь в руке — в нем просыпается тихий ворчащий звук. Сжимаешь снова и снова, ворчание переходит в непрерывное жужжание, блестящий глаз краснеет и разгорается — жучок светит. Он светит, пока нажимаешь на него, он приятно пахнет, когда разогреется от собственного жужжания, — маслом и горячей пластмассой… Сначала пальцы устают, но быстро привыкают. Никогда не боишься, что он погаснет. Он сам вырабатывает электричество, как настоящая электростанция, только там вода или пар крутят колеса, а здесь колесики кручу я, когда сжимаю жучок в руке.
Я ходил с ним везде, он несколько раз падал у меня, но не разбился, только кусочки пластмассы отлетали от черных блестящих боков. Я светил на улицах, и даже в подвале, и мне не было с ним страшно. Как-то мы поздно возвращались из леса, немного заблудились и долго искали мостик через ручей. Если бы не жучок, то, наверное, не нашли бы…
А потом почему-то не нужно стало светить вокруг себя. Может фонарей стало больше, или я привык к темноте… Он долго лежал на полке среди забытых игрушек, маленький черный жучок, и незаметно исчез куда-то. Теперь бы он мне пригодился…
СВЕЧКА
После войны часто отключали свет, и мы зажигали свечи. Керосиновая лампа тоже была, но керосина часто не было, да и бабка не выносила запах. Как она жила раньше, когда электричества еще не придумали? Она говорила, не помнит этого времени, но, по-моему, не хотела признаваться, что сидела в темноте. Мне давали поджечь свечку, не от спички, а от другой свечи. Темную, холодную наклоняешь над светлой, теплой и прозрачной. Нужно подержать, иначе не подожжешь. Маленькое пламя захватит кончик фитиля, мигнет пару раз, разгорится, и тогда пожалуйста — ставь свечку на блюдце. Чтобы стояла, ее надо прилепить воском. Нагнешь над блюдцем, покапаешь — и тут же прилепляй, пока воск мягкий. Вообще-то это не воск, а парафин, искусственный, из воска теперь свечи не делают. Поджигаю свечку и несу ее в темноту, свет качается передо мной, волнуется, тени обхватывают его со всех сторон, и они вместе танцуют по стенам и потолку. Открываю книжку — буквы и рисунки шевелятся, по странице пробегают тени… Все собираются вокруг свечей, становится тепло и уютно, никто не бегает, не спорит и не ругается…
А потом — раз! — и вспыхивает другой свет — сильный и ровный, а свечка, желтенькая, мигает, будто ослепла. Кругом все становится другое — места больше, голоса громче, кто-то говорит — «ну, я пойду…», кто-то говорит — «пора, пора…» И свечку лучше погасить, можно даже пальцем, если быстро. Свечи ложатся в коробку в буфете, темные и холодные. Свет больше не спорит с темнотой — каждый знает свое место. Бабка говорит — «наконец-то» и идет готовить ужин. Все разошлись по своим работам, и я иду делать уроки…
А потом перестали отключать свет. Свечи затерялись. Иногда найдешь кусочек свечи среди ненужных вещей, в нем фитиль потонул в непрозрачной глубине. Отковырнешь его — и поджигаешь свечку… Совсем что-то по-другому она горит.

ЕЖ
Мне подарили ежика, папа подобрал около дома и принес. Только смотри, говорит, он живой, с ним нельзя, как ты с медведем поступил. С медведем ничего особенного, у него голова отвалилась и брюхо немножко распорото, запросто можно починить. Я долго гадал, что у него внутри стучит и переворачивается, а это, оказывается, круглая такая штука с дырками; когда мишку переворачиваешь, из нее воздух выходит и получается звук, медведь потихоньку ревет. Но это я потом узнал, когда он перестал реветь. Снаружи не видно было, и я решил разобраться, посмотреть через шею, что у него в животе ревет, но оказалось, там дырки нет, торчит палочка, на ней голова держится, держалась, и мне пришлось распороть немножко живот. Еж, конечно, другое дело, попробуй, тронь его, он так тебя ужалит, не рад будешь, Ты с ним не воюй, говорит мама, – он хороший, только все любит делать один, и гуляет по ночам, пусть у нас перезимует, весной выпустим. Он забрался под кресло, сидит и молчит. Я думал его оттуда выковырять, взял палку, которая от щетки отломилась, как ни пытался, не получается, он только шипит и ворчит, и свернулся в клубок, попробуй, возьми его, не видно ни головы ни хвоста, хотя у него, кажется, нет хвоста, я не успел рассмотреть. Я ковырял, ковырял, и он мне надоел, потом ужин, иди, иди спать, лежал, слушал разговоры в соседней комнате и забыл про ежа. Утром вспомнил, стал искать – его нет нигде. Я устал уже, и вдруг вижу – бежит через комнату в угол, где старые газеты. Я хотел его задержать, стал искать палку, она куда-то делась, тогда попробовал стулом, прижал ежа немножко к полу, он задергался, вот-вот вылезет и сбежит, снова не найдешь, а мне хотелось его рассмотреть. Я его еще немножко прижал, он тогда затих и лежит, не двигается. Я убрал стул, а он не заметил, как будто заснул, только кровь изо рта маленькой черной змейкой бежит, бежит…

ПОСЛЕ ВОЙНЫ
После войны в нашем городе оказалось много бандитов. По вечерам выходить стало опасно – могли ограбить или просто убить. Оружия осталось много, даже в школу ребята приносили патроны, собирались и ходили взрывать их на костре. Мой отец работал врачом и приходил домой поздно. Каждый вечер мама волновалась, не случилось ли что с ним… Один раз он пришел веселый, долго мыл руки, потом схватил меня и подкинул. Я удивился – ведь знает, что не люблю эти штуки. За столом он говорит:
— А меня сегодня ограбили… – и смеется. – Подошли двое и спрашивают – «ты кто?». Отвечаю – врач, иду к больному. Они говорят – «а, доктор… ну, снимай часы». Я снял. «И не ходи так поздно».
Я удивился:
– И ты отдал им свои часы… всего-то двое…
Большие квадратные часы в серебряной оправе, их подарил отцу мой дед, поздравил с дипломом врача. Отец никогда не расставался с часами. Мне хотелось, чтобы он дрался за них и победил этих двух, а он просто отдал часы – и все… Он увидел мое разочарование и засмеялся:
— Понимаешь, хотелось скорей домой, устал, проголодался, а тут эти дураки со своими просьбами – отдай и отдай. Ну, отдал, зато уже дома.
— А оружие было у них?
— Нет, сынок, похоже, что нет.
— Зачем же отдавать?
— Ну, знаешь… они могли и рассердиться…
Я был разочарован. Хорошо, что все обошлось, но отец оказался не героем. Мать стала его ругать, что приходит поздно, и когда-нибудь это плохо кончится, а он ухмылялся и ел с аппетитом – действительно, проголодался.
Через полгода тише стало на улицах, многих выловили, другие ушли далеко в леса, там отсиживались еще долгие годы… Однажды отец вернулся с работы и сразу ушел мыться. Мать за ним, они тихо говорили, но я, конечно, слышал. Он говорит – вызывали удостоверить смерть. А потом:
— Я свои часы видел.
— И что?
— Что я мог сделать… С него перед этим и так все сняли – френч, сапоги… даже штаны содрали. Бери, говорят, часы, доктор. Я не смог.
Так и закончилась эта история.

ФЕНЯ
Главная у нас в доме не мама, не папа и даже не бабушка, а тетя Феня. Это маленькая такая старушка с кривой спиной, сзади у нее под толстой шерстяной кофтой целая возвышенность. Я думаю, это совсем не спина, и не может чувствовать, когда трогают. Я подкрадываюсь сзади, она сидит в больших железных очках, лицо словно мукой обсыпано, губы вытянуты хоботком и непрерывно что-то жуют, но у нее во рту ничего, кроме двух розовых вставных челюстей, она по вечерам кладет их в стакан с марганцовкой. Она сидит на низкой скамеечке, покачивает большой головой с широким розовым пробором, волосы желтые и редкие, она смотрит в газету и слегка раскачивается, как старый еврей, наш родственник, который молится целыми днями, сидя поперек кровати. Феня не молится, она в Бога не верит, она говорит – я философ, и вообще – будь что будет. Я подкрадываюсь, протягиваю руку, еще немного и дотронусь, наконец, узнаю, что в этой шерстяной возвышенности таится… Но она все видит, слышит, и, не поворачиваясь, говорит мне – «это нельзя». Я делаю вид, что ничего такого не хотел, а только подошел с вопросом, к ней все обращаются с вопросами – о международном положении, о том, что будет с евреями в этом году, и в следующем, она все знает и дает ответы. Потом ей говорят – Феня, кушать… – она встает и понемногу ковыляет к столу. Здесь она удивляет всех, потому что неясно, как может столько поместиться в таком небольшом теле, да еще кривом. Она за столом рассказывает истории, в которых люди страдали от обжорства, а она им советовала поменьше есть, и даже совсем пропускать некоторые дни, это, говорит, полезно. Она ест, ест, и даже бабушка, ее родная сестра, вздыхает, но ничего не говорит.
Но вот наступает особый день – среда, Феня за общий стол не идет, она голодает, она сидит на своей скамеечке и читает, пока мы едим. Когда народ расходится, Феня вытаскивает свою корзинку, в которой несколько старых книг и бумажный пакет, она долго разворачивает хрустящую бумагу, наконец, развернула, там пара больших желтых пачек, это ее любимая «Кама», лечебная мука. Мама усмехается, машет рукой – обычный овес, только размолотый, но Феня знает лучше, и никто, конечно, не спорит с ней. Пусть голодает, ей полезно, считает папа, он врач. Пусть очистится, он говорит, у нее столько шлаков… Я смотрю на Феню – где ее шлаки?.. Наверное, в спине, в той самой возвышенности, которую она не дает мне потрогать уже так давно, что я и не помню, когда начал интересоваться, она как часовой на посту, со своей крутой спиной в толстой шерстяной кофте…
Она берет пачку своей любимой муки, и говорит мне – принеси кипяточку… — как нищий на вокзале, я слышал, у него такой голос. Бабушка вздыхает – Фенечка замаливает грехи… Какие грехи, она не говорит, молча наливает большую кружку кипятку, и я несу, правой рукой держу за ручку, левой поддерживаю правую руку, потому что тяжело. Неси осторожно, и подальше от себя, говорит бабушка, а то давай я… Нет, я сам, сам – и я несу на вытянутых руках горячую воду для Фениной особой еды, которая очищает ее и лечит, так она говорит, хотя все сомневаются, но никто не спорит, потому что Феня все знает лучше всех, у нее муж был философ. Мама говорит – он был старик. Она же тоже старая, я говорю. Тогда она была молодая. А спина такая же? Спина у нее такая всегда. Муж ее любил, он говорил – Феня, ты философ лучше меня… И она никогда не готовила, они ходили в ресторан, это было до войны. В ресторан ходить дорого, но Феня была богатой, а муж бедный, старый и философ, И он получил молодость, богатство, и горб в придачу – это говорит папа, когда его кроме мамы никто не слышит, и меня, конечно, потому что я слышу и знаю все, что говорят в комнатах и на кухне. Я все знаю и могу, только дотронуться до Фени не удается, хотя стараюсь каждый день, сколько помню себя. Она у нас давно, даже раньше меня, ее мужа сожгли немцы. Она уехала, а он не успел. Это темная история, хмурится папа, но не нам ее осуждать. Феня не виновата, вздыхает бабушка, он, как всегда, бродил где-то, а тут машина, никто ведь не знал, что последняя. Очень странная история, говорит мама, ей следовало подождать. Не будь такой решительной, отвечает отец. А ты когда решительный? Тебя взяли, одели в форму и запихнули в поезд, и ты о нас ничего не знал, пока не обнаружил на Урале… Не ссорьтесь, дети, нас осталось мало, говорит бабушка, обвинить легко, а защититься трудно, всего не объяснишь, чужую судьбу руками не разведешь…
Феня ставит кружку на колени, у нее специальная досочка, как столик, и не слезая со своей табуретки, начинает готовить полезную еду. Она наклоняет пачку над кружкой, трясет ее, и ничего не получается, потому что пар сразу смачивает эту желтую как песок муку, она застывает и не хочет сыпаться в воду. Тогда Феня говорит мне – принеси ложку, и, подумав, добавляет – «пожалуйста», она держит это слово, как золотой рубль, бабушка говорит, у нее есть один золотой, на похороны, пусть держит. И вот слово сказано, сегодня среда, прошла неделя, я бегу за ложкой, бабушка тут же подает ту самую, которую Феня любит – большую, темную, это серебро, осталась одна от набора, остальные мама променяла во время войны мне на молоко и масло… а Феня тогда жила на юге, она всегда устраивалась, мама говорит. Не осуждай, и тебя не осудят, отвечает ей бабушка и качает головой – Феня с детства больная, у нее спина… Я сам вижу – спина, но что в этой возвышенности под шерстяной старой кофтой, не знаю – мягко там или твердо, может, как нарыв – переливается, а может толстая кость, твердая как камень, или вдруг окажется – просто что-то сверху привязано, а на самом деле спина как спина… И как она спит, тоже никто не видел, она ложится в уголке, за ширмочкой на раскладушке, лицо покрывает белой простыней, и храпит, но стоит кому-нибудь приблизиться, Феня тут же – «кто там?», высовывает большой белый нос, смотрит, не идет ли кто трогать ее спину. Негров надо освобождать, она говорит и жует губами, – но постепенно, иначе они взбесятся, свобода тяжкая ноша, да-а… Феня, вы рассуждаете как фашисты, горячится мама, у нее нет образования, она не может объяснить, но всегда за справедливость. Папа молчит, потому что он специалист, он узкий специалист, говорит Феня, теперь все врачи такие, и ему просто нечего сказать о неграх. Бабушка тоже молчит, она не читает ни книг, ни газет, ей интересно только, что на рынке, и еще она говорит о своих сыновьях, которые погибли, один в немецком лагере, другой в нашем. Мама ей шепчет – тише, тише будь… а она отвечает – я старуха, уже все потеряла. А я? – спрашивает мама. У тебя муж хороший, без меня проживешь. Он тюфяк, вздыхает мама, но не спорит, потому что папа хороший, она знает. Что с Фенечкой будет, говорит бабушка. А что с ней может быть, она всех нас переживет, отвечает мама – правда, отец, она обращается к папе, тот качает головой – никто не знает, но у нее крепкий организм.
Феня, наконец, достает муку из пакета, полную ложку с горкой, и еще одну ложку, и еще, размешивает, мука постепенно намокает, темнеет, из желтой становится коричневой, красноватой, падает на дно, падает, падает, а Феня все размешивает, размешивает, пока не получится грязноватое болотце, и она, вытянув шею, несет ложку ко рту, и, вытянув губы трубочкой, всасывает эту жижу, и несет новую ложку, она лечится, очищается от шлаков…
Теперь до ужина она будет сидеть на своей скамеечке, кривая, белая, неподвижная, даже не смотрит в газету, жует губами, о чем-то думает, трясет иногда большой головой с редкими желтыми волосами… Вот ужин, Феня, иди! – и она идет, и ест, у нее спрашивают про жизнь, как зародилась без Бога в горячем болоте, про вождей, про негров, которых надо освободить, про еврейское государство, которое вчера образовалось… про все, все, все… Потом она уходит в свой угол, я сижу за столом, готовлю уроки, смотрю на шерстяную спину, думаю – что там?..

ВСТРЕЧА
Я играл напротив дома, на площадке, там кусты и много снега. Я лепил снежки и кидал их в дерево, и считал, сколько раз попаду; если много, то отхожу подальше, и снова кидаю. Мимо шел один мальчик, он немного больше меня, у него руки голые и курточка без воротника, ему холодно было, он все время дергался и дрыгал ногами. Я сразу понял, он хулиган, сделал вид, что не замечаю, лепил снежки, но кидать перестал, пусть не думает, что хочу попасть в него. Он остановился, посмотрел, как я леплю, и говорит – давай, будем друг в друга кидать, кто больше попадет. У тебя запас, а я буду сразу лепить и кидать, и все равно тебя победю. У него руки голые, а у меня варежки, правда, промокли, но все равно голыми трудней лепить, и я согласился, хотя мне не хотелось в него кидать – не попадешь, значит сдался, а попадешь, он хулиган, и может разозлиться. Но делать нечего, пусть кидает. Он отошел немного и начал быстро-быстро хватать снег голыми руками, раз-два – лепит снежок и очень сильно бросает. Снежки у него, конечно, не такие крепкие, я-то их долго лепил, а он раз-два и готово, но он быстро лепил и сильно кидал, и начал попадать в меня. Я тоже кидал и несколько раз попал в него, он разозлился, хотя больше в меня попадал, и стал кидать еще быстрей и сильней. Наверное, мои снежки попадали больней, он их раз-два и готово, а у меня они крепкие. Я вижу, у меня снежки кончаются, а так быстро, как он, я лепить не умею. Но тут я попал ему прямо в лоб, он перестал бросать, решил поговорить со мной. Я понял, он хочет драться, испугался, но бежать не хотел. Он толкнул меня, и говорит – ты что? Я говорю – ничего, ты сам хотел. Он опять меня толкнул, и ударил сверху по шапке, сбил ее. Я все еще боялся его, и старался оттолкнуть, а потом вдруг разозлился и стал его бить, так быстро, что он удивился и побежал, и все время оглядывался, а я бежал за ним. Он иногда останавливался и бил меня по голове, не очень сильно, но каждый раз попадал, а я не попал ни разу, и все равно он убегал, а я его догонял. Потом он перестал оборачиваться и побежал быстрей. Наша площадка кончилась, дальше я бежать не хотел. Он что-то крикнул с улицы и показал мне кулак…
Я шел обратно и думал – почему он бежал, ведь он столько раз меня ударил, хотя и не больно, и снежки лепил быстро, и сильно кидал, и попадал часто, а я редко, и все равно он бежал впереди, а я за ним. Разве я его победил?.. Я попробовал лепить как он, но у меня пальцы сразу заболели, и снежки получались совсем как кисель… Потом я понял, почему он бежал – это не его площадка, ну, победил бы он, и что? все равно я здесь живу, а он мимо ходит. А может он просто хотел поиграть со мной, а я ему в лоб?.. Все равно он зря рассердился, я думаю. Больше я его не видел, а жаль – я бы спросил у него, как он так лепит, и бросает, как машина, кто его научил, и почему у него пальцы не болят, а если болят, то как он терпит.

ЭЛЬЗА
Мама говорит – завтра пойдем в парикмахерскую, там Эльза, я тебя с ней познакомлю. Я уже несколько раз был в парикмахерской, ничего страшного, но и приятного мало, никогда не знаешь, что получится. Детей стригут без очереди, но через одного, между обязательно взрослый, чтобы не ругались. Раньше меня стригли в женской парикмахерской, а теперь идем в мужскую, ведь Эльза мужской мастер. Мама говорит – я ее знала еще до войны. Не будет она тебя стричь, не будет, ей надо на тебя посмотреть, она не видела тебя очень давно. Я только родился, как началась война, и мы уехали с мамой и бабушкой в Чувашию, и там ждали, пока немцев выгонят из нашего города. Вот мы вернулись, а наша квартира занята, в ней живут люди, которые не уезжали. Они думали, что мы никогда не вернемся, и заняли наше жилье. Теперь будет суд, чтобы мы вселились обратно, мама говорит, у нас все бумаги, и только вопрос времени, а пока мы живем у одной тети, которая не уезжала. Она эстонка, а эстонцев немцы не трогали, вернее, тоже убивали, но не всех, а евреев всех, и потому мы уехали. Мама говорит, чудом успели, а бабушка даже не хотела, она говорила, немцы культурный народ, я знаю. Но все-таки поехала, и там в Чувашии умерла сама, от старости, я был тогда маленький и помню немного. Я ее не очень любил, она заставляла меня мыться холодной водой, возьмет ногтями за шею и сует голову по струю… Мы только вчера приехали, а сегодня утром мама вышла в магазин и встретила Эльзу. До войны мама с папой жили у нее на хуторе, летом. Здесь нет деревень, а стоят отдельные дома, и у каждого свой хозяин, кругом поле, и далеко-далеко другой дом. Потом хутор у нее отняли, и она была у нас домработницей, пока не выучилась на мужского мастера. Она стригла папу и приходила к нам в гости. Началась война, мы уехали, а Эльза осталась, она эстонка и не боялась немцев.
Утром мы собрались, позавтракали и пошли. Это близко, можно пешком. Улица узкая, вся в камнях: они вбиты в землю и выглядывает только одна сторона камня, плоская и гладкая, так укладывать камни теперь не умеют. Мы шли мимо деревянных домиков, двухэтажных, в них большие окна на втором этаже выступают вперед, называется фонарь, везде красивые занавески и цветы, машин почти нет. Шли – и пришли. Стоит домик, как все, в нем большая дверь, лестница уходит вниз, в подвал, оттуда пахнет мокрыми волосами и одеколоном, слева нарисована женская голова, справа мужская. Мы спустились по лестнице, свернули направо и открыли дверь. Там было три больших зеркала, три столика, три кресла и три табуретки у стены. Посетителей не было, они только открыли. Три тети сидели за крошечным столиком и пили кофе. Одна, самая маленькая и старая, вскочила и как закричит – ой, кто пришел! Это потом мне мама сказала, я тогда ничего не понял, она кричала по-эстонски, и не очень громко, здесь громко не разговаривают. У нее совсем белые, даже синеватые кудряшки, голова круглая, она маленькая, толстенькая, а глаза голубые, радостные. Она стала меня разглядывать, и охала, и вытирала слезы, она помнила меня совсем маленьким, я был очень красный и толстый, а потом уж похудел и вырос, и волосы стали темные, как у папы, а были почти как у нее. Мама мне потом рассказала, что она говорит. Я смотрел на нее и ничего не понимал, она что-то спрашивает и сама отвечает…
Тут пришел какой-то мужчина, и еще один, две другие тети стали каждая у своего зеркала, приглашают посетителей к себе, и начали их стричь. Эльза увела нас в маленькую комнату, которая сзади, там мы сели и стали пить кофе. Эльза плакала, и мама заплакала тоже, потому что папы больше нет, он умер на войне, там не только убивают людей, там они сами умирают тоже, и наш папа умер. Они обе плакали, и называли разные имена, это все люди, которые здесь стриглись и тоже умерли, или их убили немцы, или они пропали, или в тюрьме. Они плакали и пили кофе, и выпили до конца, хотя пришло уже много людей, табуретки были заняты, и еще стояли у дверей. Потом Эльза подарила нам бумажный пакет и цветы, она их сама выращивает и продает на рынке, чтобы хватило на еду. Мама не хотела брать, но Эльза подняла руки ладонями кверху, стала маму гладить по плечу, плачет, и мы ушли, взяли и цветы, и пакет. На улице я узнал, что в пакете сахар, большие куски, как белые камни или лед. Мама мне дала один, я его долго сосал, она шла и плакала, сахар сперва не уменьшался, а потом стал дырявым и быстро исчез, но мы уже пришли.

ДОБРАЛСЯ
Однажды в году дарят настоящие подарки. На день рождения, конечно. Новый год не в счет, там всем что-то раздают, шум, суета, и каждый смотрит, не лучше ли у другого. От этого устаешь, и подарок кажется маленьким и неинтересным. Всем дарят, просто день такой. Говорят, Новый год начинается. Откуда они знают, когда он начинается? Я спрашивал, никто не отвечает. Отец, правда, сказал, что люди так договорились, надо же когда-то новое время начинать. Мало ли о чем можно договориться. Вот я, вчера договорился с Севкой, прихожу к нему ровно в семь, а его мать говорит – он только что вышел, у соседей интересное кино. Вот и договорились… Новый год, правда, никогда еще не отменяли. Но если подумать, за что подарки? Разве я виноват, что старый год кончился? А день рождения я, конечно, заслужил: я жил, жил – и добрался до конца своего личного года. И вот подарки…
Они лежат на тумбочке около кровати. Я родился осенью. Утром сумрачно в комнате, темно, дует ветер из форточки – мать закаляет меня, и слышно, как шлепаются капли о стекло. Впереди зима, темнота, школьные завтраки, желтый, тусклый свет… И все-таки – день рождения! Я добрался до конца собственного года. И чтобы веселей было дальше жить – подарки…
Они притаились в сумраке и ждут, когда я проснусь. А я уже давно не сплю, смотрю на тумбочку. Не очень они возвышаются… Но бывают невысокие длинные подарки, очень нужные, например, фонарик, который подарили в прошлом году. Он круглый, длинный, с большим прозрачным окошком в одном конце, в другой вставляются батарейки. Он бы светил до сих пор, если б не упал у меня. Мама говорит, я варвар, потому что вытекла батарейка. Другую я сам разломал, одной все равно маловато. Отец обещал новые купить, если будут в магазине, и у него в тот момент окажутся деньги в кармане, и он не забудет, как обычно. Все вместе у него редко получается, то денег нет, то магазин переехал на другую улицу. Но когда-нибудь он соберется с силами. Так говорит мама – соберись с силами, Лева… Перед днем рождения он собирается, и вот – подарки.
Не очень длинные они тоже, я смотрю – умещаются на тумбочке. В прошлый раз что-то свешивалось, я даже подумал, что шнур от управляемого вездехода. Не выдержал – протянул руку, а это, оказывается, салфетка, они решили салфетку постелить, для красоты. Подарки, правда, оказались ничего, но вездеход остался в магазине. И не очень нужно, в нем батареек, говорят, хватает на полчаса, потом катай его сам, а что в батарейках, я давно выяснил. Отец обещал новые, если будут в магазине. Нужно, чтобы фонарик светил, потому что утром и вечером уже темно, осень. И день рождения. И подарки.
Они не высокие, не длинные, и не круглые. Значит, не теннисные мячи. Ракетка-то у меня есть, а мячики куда-то подевались. Удивительно, как трудно их найти, ходишь рядом и не замечаешь. Я так однажды нашел белый гриб, ходил, ходил вокруг дерева, и вдруг вижу – стоит. Он и не прятался. Надо не смотреть, а видеть, говорит мама. Смотреть, она говорит, легко, потому что глаза даны, а вот видеть… Но мне даже смотреть трудно – темно. Я лежу и смотрю. Понемногу идет время, первый день моего нового года. Ветер старается для меня, разгоняет тучи, в окне становится светлей. Я вижу – там что-то чернеет плоское – одно, непонятной формы – второе… и еще что-то тонкое, длинненькое, совсем небольшое…
Я уже знаю. Догадываюсь, конечно. Насчет плоского почти уверен. Это книга. Та самая, о прошлом земли, которую я всегда хотел. Я начал ее читать, у Севки, но он домой не дал – пода-а-рок, говорит. Начало интересное – как произошла земля. Какая-то звезда вырвала из солнца клок, и получились планеты, они закружились, завертелись, остыли, и появилась на них жизнь. И в конце концов родился я. Осенью, и сегодня день моего рождения.
Насчет второго подарка… Я думаю, это полезная вещь. Она тряпичная. Это не очень интересно, но нужно. Может, рубашка или даже штаны. Штаны бы лучше, в старых карманы продрались. Мама говорит, это необратимо. Без карманов штаны неинтересны. А в новых просто должны быть карманы!
Насчет третьего подарка – не знаю. Мне показалось… Нет, это просто мечта. Я о часах, которые отец обещал мне после седьмого класса. Размечтался, еще три года ждать. Зато лежит что-то длинненькое, тонкое… Медленно протягиваю руку и кончиками пальцев дотрагиваюсь. Это ручка с золоченым пером, прекрасная! Писать ею в школе запрещено. Но я буду писать письма! И заведу дневник, специально для ручки, это идея! Вот настоящий первый день. Какой там Новый год… договорились, видите ли… А я жил и добрался. И вот – подарки.

ТАК УЖ СЛУЧИЛОСЬ
Мама говорит – я совсем недавно родилась, и почему со мной все именно так случилось… Наша жизнь вообще случайность, говорит папа, и то, что ты у нас появился, тоже случай, мог быть другой человек. Но они бы его также назвали – давно готовились, и решили. В нашем городе был один мальчик, его звали как меня, и больше здесь таких нет. Я его никогда не видел, он гораздо старше и давно уехал учиться, а я остался один с его именем. Мама хотела, чтобы у человека все было красиво, и имя тоже. Откуда она знала, что я буду такой? Папа говорит, не знала, но догадывалась, это генетика, в каждом записано, какой он, и что за дети будут – все уже известно. Кроме случая, он говорит, — важно, какой подвернется случай. Ты всегда надеялся неизвестно на что, говорит ему мама, она верит только в свои силы. Бабушка ничего не говорит, ни во что не верит, она вздыхает – «где моя жизнь…» А деда я не видел, он умер до войны. В нем все было красиво, мама говорит, но его имя тебе не подходит, теперь другие времена. Его звали Соломон, это уж, конечно, слишком. Его так не случайно назвали, у него дед был – Шлема. Тогда можно было так называть, а теперь не стоит, и мне дали другое имя, чтобы не дразнить гусей, папа говорит. Не стоило дразнить, соглашается мама, а бабушка вздыхает – у него все было красиво… И я, конечно, похож на него, это генетика. Но как случилось, что именно я его внук, а не какой-нибудь другой мальчик… Я долго думал, почему все так получилось, ведь меня могло и не быть, а он сидел бы здесь и смотрел в окно… А может она? Дочки не могло быть, мама говорит, она знает. Откуда ты берешь это, говорит папа, еще запросто может быть. Нет уж, хватит, и так сумасшедший дом, он меня замучил своими вопросами, что и как, она говорит, а я и сама не знаю, почему все так со мной получилось… По-моему, все неплохо, а? – папа почему-то злится, дрыгает ногой, он так всегда, если не по нем. Если не по нем, говорит бабушка, то берегись… Я вовсе ничего не хочу сказать такого, говорит мама, просто непонятно все… Наоборот, мне давно все понятно, — и отец уходит. Дед так никогда не поступал, вздыхает бабушка, он мне руки целовал, и платья покупал каждый месяц. Ах, мама, говорит мама, жизнь совсем изменилась, а вы не хотите понимать. Я все давно поняла, отвечает бабушка и торжественно уходит на кухню. Это сумасшедший дом, говорит мама, и тоже идет готовить ужин. Я остаюсь один, и думаю, как бы тот, другой, который мог быть вместо меня, с ними уживался, такого терпения ни у кого не найдешь. Бабушка говорит – молодец, умеешь терпеть… но очень упрям, это не в нас, в него… Она кивает на дверь, за которой скрылся папа. Он в уборной, читает еврейскую историю. Ничего случайного в ней, он говорит, все давно было известно. Одно мне непонятно, как я сам здесь оказался… Все-таки важно, какой подвернется случай. Я вам случайно подвернулся, мадам? Это он к маме обращается. У нее были варианты получше, говорит бабушка, но историю не повернешь вспять. Что вы понимаете в истории, говорит папа, и уходит в уборную читать. И сегодня, и завтра… А я остаюсь у окна, один во всем городе, тот мальчик с моим именем давно вырос, а мне еще все предстоит. Тебе предстоят трудности, говорит мама, главное – верить в свои силы. Все-таки важен случай, вздыхает папа. Они давно помирились и играют в шашки. Бабушка приносит им чай, а мне компот из слив, потому что давно в уборную не ходил. Тебе клизму, что ли, делать, думает мама. Клизма – это хорошо, говорит папа. Не надо клизму, лучше компот!

З А Ч Е М В С Ё?..
Папа говорит:
— Цени, тебе столько раз повезло, в природе такое редко случается…
Я слушаю с удовольствием, приятно знать, что весь мир тебя любит.
— Первая, самая крупная удача, — он говорит, — то, что возникла жизнь во Вселенной. Могла и не быть, настолько редкое явление.
— Лучше бы не было, — говорит мама, у нее всегда с утра плохое настроение.
— Представь, — продолжает папа, — температура была бы на пару градусов выше, и все!
— Некоторые приспособились бы, — вставляет мама, — вот наш сосед, что ему пара градусов…
— Ты не понимаешь, — возражает папа, — растаяли бы ледники, и все захлебнулись бы в теплой водичке.
— Сосед бы выплыл, а ты, конечно, захлебнулся бы… и я с вами…
Она берет подушку и ложится на диван, у нее по утрам низкое давление.
— Теперь смотри, — говорит дальше папа, — в конце длинного пути возникли люди, это чистая удача. У них особое свойство образовалось — разум, они умеют думать о жизни, о смерти…
— Лучше бы не думали, сидели бы спокойно на деревьях, дрались только за бананы… — мама поворачивается к стенке, чтобы не слышать наш оптимизм.
— Итак, люди… и, представь, снова проходят тысячелетия — и появляешься именно ты! Разве не повезло?
Может, сначала и повезло, но теперь-то что делать? Завтра алгебра, а я не понимаю, зачем икс.
— Это обычное число, — объясняет папа, — только пока неизвестное, как кот в мешке. Представь, надо взвесить кота, а мешок не развязывается. Вот и носишься с ним, пока не положишь на одну чашку весов, а на другую — пустой мешок.
И все-таки непонятно, зачем все это — икс, кот, и жизнь тоже, если случайно все возникло, и просто чудом держится — пару градусов туда-сюда, и все кончится? Я не согласен так жить. Говорю Севке:
— Мы с тобой случайное явление…
— Знаю, — он отвечает, — мать мне часто говорит: ты моя ошибка, настроение случилось, и бес попутал. Насчет настроения не понял, от него многое зависит, но чтобы жизнь… А про беса сказки, религия — выдумки для слабых.
Про религию я согласен, мама говорит — она свое отжила.
— Не скажи… — качает головой папа, он перед сном читает библию. Откроет на первой странице и засыпает.
— Случайность, — он говорит, — обычное явление: когда не знаем причин, то говорим — случай.
— Вечно ты усложняешь, — говорит мама, скажи просто: ошибка. Случайное не может правильным быть. Вот я, мне не следовало сюда рождаться. Может, в другое место, но сюда — это кошмар. Даже не ошибка, а преступление.
— Ты невозможный человек, — возражает папа, — природа никогда не ошибается. Как могло бы возникнуть такое тонкое явление, как жизнь, если бы ошибки пестрели?..
— Еще как пестрят, потому что жизнь ужасна.
— Ты неисправима, — вздыхает папа, — жизнь не ужасна, а прекрасна. Вот обезьяны, с деревьев слезли, взялись за дело, разум приобрели… Жизнь играет, весело играет с нами.
— Пусть с другими играет, а мне хватит хозяйства и трех дураков на шее, — мама кладет голову под подушку.
— Ну-у-у, ты не оптимист, — разводит руками папа, а мне:
— Иди алгебру учить. Тебе столько раз повезло, что завтра счастье может отвернуться.
Я иду, у меня голова кругом — возникли зачем-то, с деревьев слезли, разум приобрели, чтобы алгебру учить — и все случай? Зачем тогда все — икс, кот, жизнь?..

Р Е З И Н О В Ы Й К Л Е Й
Я люблю резиновый клей, у него прекрасный запах, и держит неплохо. Я вклеиваю им рисунки в паспарту, нужно клеить уголками. Он не пачкает, снимается тонкой пленкой, и бумага становится даже чище, чем была. И держит довольно хорошо. Правда, через год рисунки отваливаются, но я их снимаю гораздо раньше. Повисят немного, и складываю в папку, наклеиваю новые. А запах просто замечательный…
— У него извращение, — говорит мама, она обожает цветочные запахи.
— Слишком сладко, — говорит папа, он нюхает ее духи и морщится, — искусственные запахи лучше, но, конечно, не этот клей…
А мне клей нравится, и бумага после него не коробится, как после этого, казеинового… ну и запах у него!
— Люблю природные вещества, и вообще все натуральное, — говорит мама, она даже стены в комнате обила каким-то материалом, ни капли синтетики в нем. Я тоже люблю сирень, особенно ее цвет, а запах лучше у клея, у резинового. Я им вклеиваю рисунки в паспарту, как сосед, художник, он постоянно устраивает дома выставки для знакомых, и то и дело меняет картинки.
— Хорошая картинка сразу бросается в глаз, — он говорит. — Очень плохие тоже бросаются, но тут же съеживаются и отступают, а хорошие запоминаются. Очень хорошее и очень плохое похоже — на первый взгляд.
Мои рисунки не очень хорошие, но я люблю рисовать.
— У него нет способности, — говорит мама, — смотри, ему даже прямой линии не провести.
У нас в классе есть мальчик по фамилии Горбулин, он проводит длинные линии без линейки, совершенно ровные и прямые. Наш чертежник, он рисование ведет, качает головой, прикладывает линейку и говорит — » ты гений, Горбулин!» А Гена улыбается и каждый раз краснеет, он знает, что не гений, а двоечник. У него рука как куриная лапка, длинная, тощая…
— Это какой-то феномен, — говорит Анатолий Абрамович, чертежник, — от руки так невозможно провести.
Горбулин рисует дома и города ровными прямыми линиями, зато у него не получаются самолеты, их надо криво рисовать. Потому он не любит изображать морской бой, это моя любимая тема — корабли сражаются с самолетами.
— Пусть рисует, — говорит папа, — он нюхает духи и морщится, — далась тебе эта сирень!..
— Он меня достал со своим клеем, — жалуется мама, — пусть рисует, но зачем такой запах…
А я рисую морской бой и вывешиваю у себя над столом. Мои рисунки сразу бросаются в глаза, наверное, очень плохие. И все-таки я люблю рисовать. Я нарисовал сирень на восьмое марта и подарил маме. Цвет получился хороший, а с запахом как быть?.. И я придумал — кругом цветков нарисовал маленькие кудряшки, похожие на лепесточки, только мелкие. Это я для мамы старался, а вообще-то я сиреневый запах не люблю, он очень сладкий. Я люблю резиновый клей. Художник посоветовал — бумага не коробится, и становится даже чище. Я попробовал — здорово получилось. До этого я клеил казеиновым, много грязи и бумага морщится, а запах у него… Резиновый совсем другое дело! В школе про него никто не знает. Мама говорит, он не для детей. Запах синтетический, разъедает легкие, и обои наверняка испортишь. Правда, у нас не обои, а гладкий материал с цветочками, как в музее. Мама говорит — натуральный, пре-е-лесть. Но у меня над столом она не клеила, все равно испачкаешь, говорит. И я здесь вывешиваю морской бой, вклеиваю в паспарту — и на стенку. Клей не какой-нибудь — резиновый! Повисят, и снимаю, другие вклеиваю, и снова…

К Р О В И Н Е Т ?..
Я катался на велосипеде, двухколесном, делал круги по асфальту, сначала большие, потом все меньше… И упал. Мы жили на даче, кругом трава и сырая земля, не покатаешься, только перед домом небольшая асфальтовая площадка. Правда, вся в трещинах, и все-таки единственное место, где колеса не вязнут. Хозяйка говорит, что этот асфальт еще до войны здесь был. И я кружил по нему, пока не свалился. Мама еще вчера сказала — доиграешься, нельзя так машину наклонять. На большой скорости можно, я видел, мотоциклист даже по стенке ездил, поднимался наверх, ему скорость упасть не дает. Тем более, по ровному месту, хоть колесом крутись, если быстро. Меня трещины подвели, и, вот, свалился.
Здорово стукнулся, но это заживет, а вот велосипед… Наконец, мне его подарили, а теперь, может, и не починишь. Я сразу вскочил, но остановился, посмотрел на колено. Оно было очень странным — совсем белое. Раньше я не так стукался, до крови, и теперь был уверен, что кровь обязательно будет. Ведь сильно приложился, и велосипед далеко отлетел, валяется около куста, что с ним?.. Надо взять его, посмотреть, а я стою, смотрю на колено.
Наверное, у меня крови нет. Мама говорит — » ты малокровный, вы все такие, дети войны…» Она кормит меня овсянкой, каждое утро каша, каша… Бабушка говорит, в ней железо. » У тебя веки бледные… — отворачивает веко и показывает всем, — смотрите, голубые, где же его кровь?..»
Может, действительно, крови нет, вот и колено совершенно белое, хотя стукнулся ничего себе… Что же теперь будет? Я должен сморщиться весь, как яблоко, которое давно сорвали и не едят. «Почему не ешь яблоки, теперь их только в компот! — бабушка сердится на меня, — не забывай, в них железо…» Раньше у меня была кровь. Меня в школе стукнули по голове, и струйка текла по шее и даже по спине, пришлось кожу зашивать. Но это давно было, еще зимой, а теперь, может, другое дело…
И вдруг вижу, появились маленькие капельки, совсем малюсенькие, розовые, их много-много, каждая видна в отдельности, они растут, начали сливаться в большие, темные, и кровь, наконец, закапала как следует. Я сначала обрадовался — значит, есть во мне кровь, а потом испугался — вдруг вся вытечет… И похромал домой.
Мне наложили плотную повязку и дали хлеб с маслом, до обеда. И я пошел смотреть велосипед. С ним ничего не случилось.

Р А З В М Е С Я Ц
Раз в месяц мы с мамой ходим в диспансер. Вернее, ходит она, а я всегда с ней. Маленький белый домик у вокзала. Здесь интересно, ходят разные поезда, вагоны сходятся и расходятся, звенят звоночки, по радио громким голосом говорят – «Иванов, не туда, не туда! Зайди к дежурному!» — и еще разные слова, которые в другом месте по радио не услышишь. Деревья черные, потому что кругом паровозы, от них много копоти. А домик чистенький, как будто вчера покрасили белой краской, окна приветливые, с зелеными занавесками. Туда меня не пускают, мама говорит – «мало ли что…» Я сижу напротив на коряге, ее когда-то выбросило море, она белая от соли и твердая как камень. Я забыл сказать, море через дорогу, я к нему привык и вспоминаю только когда очень дует с той стороны, осенью. Тогда я тепло одеваюсь, и все равно сижу, жду ее. Ее там поддувают. Легкое окутано плотной оболочкой, как одеялом, в нем ни щелочки, ни трещины, и если между оболочкой и легким вколоть длинную иглу и по ней пустить воздух под давлением, то легкое сжимается. Оно, правда, тогда плохо дышит, зато быстрей выздоравливает. В нем микробы — палочки, они тоже окутаны плотной оболочкой, похожей на воск, и лекарства к себе не подпускают, потому лечиться долго. Но все-таки можно вылечиться, мама говорит, надо надеяться, и вот мы ходим сюда, лечимся.
Иногда она выходит веселая, говорит — хороший анализ, и мы идем пешком через город, по круглым камням, покупаем мороженое и постепенно едим, надо сосать и держать во рту, пока не нагреется… Иногда она выходит и говорит — ни то ни сё, никто не знает, лучше или хуже. Мы садимся на трамвай и едем по берегу вдоль заборов, кранов, мусорных куч, здесь плохо пахнет, мама говорит, тухлыми яйцами, это водоросли гниют. Там, где я сижу, не пахнет, берег асфальтовый, гладкий, ходят люди, смотрят на воду и корабли. Они разговаривают и смеются. Я сижу, жду, говорю себе — ничего не будет, сейчас она выйдет веселая, и мы пойдем пешком. Но она выходит ни то ни сё, поддули и ничего не сказали. Мы едем вдоль берега. Вода серая, сливается с небом, далеко в море длинные корабли, еще дальше маленький бугорок, на нем красная точка. Это остров и маяк — он указывает кораблям путь в бухту. Мама говорит, до войны они с папой ездили на тот остров, там высокая трава, гуляет ветер и ничего больше нет. Только этот маяк. Его давно построили, на нем работает сторож. Он ездит на работу с соседнего острова, включает лампу и дежурит до утра.
Мама вздыхает:
— Я завидую ему, вот это работа, свежий воздух, он всегда здоров.
Она тоже почти здорова, и еще не старая, а ходит сюда раз в месяц, подумаешь, болезнь… Мы едем, трамвай разгоняется, потому что вниз, потом поворачивает в парк. Уже не видно воды, но воздух еще пахнет морем.
— Когда теперь?..
— Через месяц обязательно.
Я сижу на коряге, в ней круглые дырочки просверлены, это жучок, и написано — «Леня… 1947… Вагоны стукаются, звенит звонок, голос зовет Иванова, мама выходит, выходит, выходит…

В ПАМЯТИ
У моего приятеля две замечательные вещи. У него вообще интересно, я люблю к нему приходить. Он живет в своей комнате в глубине большой квартиры. Он выходит мне навстречу из полутьмы, бледное лицо светится, он сдержанно говорит – «а, это ты…» — и мы идем к нему. В крошечной комнатке стоит диван, на котором он спит, у окна стол, заваленный книгами, один стул — и больше ничего не помещается: чтобы разговаривать, надо сесть. Он садится на диван, я на стул. К нам льется слабый свет со двора. За окном немного серой земли и растет большой каштан с широкими листьями. Остальная часть двора вымощена крупным булыжником, так что на велосипеде здесь не покатаешься. Правда, велосипедов у нас нет, и вообще, мало у кого они есть. Зато у Сережи в комнате живут две замечательные вещи.
На подоконнике стоит телевизор, большой деревянный ящик с экраном размером с почтовую открытку, с толстой водяной линзой, на ней розовая пленка — для цвета. Вечером на диване и стуле сидит вся семья, и если приходят соседи, то дверь в переднюю оставляют открытой, и там сидят и стоят. Сережа терпит посетителей по вечерам, зато днем остается с телевизором наедине. Даже когда телевизор молчит, смотрит темным глазом — и то приятно посидеть рядом с ним. «Хорошо, подоконники широкие, иначе мне телевизор не отдали бы…» Дом старый, стены такие толстые, что до форточки Сережа достает палкой или влезает на подоконник с ногами. Если бы не подоконник, телевизор поставить было бы некуда. Это первая замечательная вещь.
Вторая вещь висит на стене на длинном черном ремешке. Это немецкий фотоаппарат, называется «Робот», довоенный еще. Он маленький, квадратный и очень тяжелый, у него широкий объектив, который целиком вдвигается в корпус, а когда нужно — высовывается, мощный и зоркий. Взводишь затвор, и тут же внутри «Робота» что-то ворчит и шевелится — это он перематывает пленку. Сам думает — не даст тебе ошибиться.
Мы говорим, телевизор молчит, слушает, «Робот» висит на стене — ждет… Наконец, Сережа предлагает:
— Пойдем, что ли, пощелкаем?..
Я как бы нехотя соглашаюсь:
— А что, пойдем…
Он великодушно разрешает:
— Возьми аппарат, — и идет одеваться.
Я беру «Робот» — тяжелый, в теплой старой коже, и выхожу. Мы спускаемся во двор, идем по круглым камням к выходу на улицу.
— К морю?..
Конечно, к морю. На широкой аллее под старыми ветлами ждут нас скамейки, здесь просторно, пустынно, ветерок приносит запах водорослей, серебристые листочки бьются, трепещут… Сережа нажмет на трескучую кнопочку, застежка отскочит, и «Робот» уставится на нас внимательным глазом…
Потом, в темной ванной комнате, в душной тишине, мы будем следить за тем, как на красноватой от света фонаря бумаге появляется, растет, постепенно темнеет то, что должно быть темным, и остается светлым светлое — как в памяти нашей.

ТАК БЫЛО
Мы познакомились на даче. Толстенькая женщина с добрыми глазами. Учительница музыки. Она жила с матерью, похожей на нее, только немного толще и старше. Они говорили басом, и у обеих усики над верхней губой. У нас было временное жилье — дача, а они жили здесь постоянно, в деревянном двухэтажном доме на высоком втором этаже. Мне понравилось у них. Уютно и просторно, и видно, что не каждый день убирают. Везде книги и журналы, валяются, где попало, даже на полу. Они жили не одни, но Карлуши не было дома, он гулял. Учительницу звали Ангелина. «Сейчас будем слушать музыку» — она взяла легкими послушными пальцами очень толстую пластинку, темную, как будто из железа, с легкой паутинкой царапин, и подошла к проигрывателю. Сейчас будет дырочкой искать штырек… Я знал, что это трудно, но она сразу надела пластинку, и мы стали слушать. Голос пробивался через треск, как свет сквозь густую паутину.
— Что поделаешь, старая-престарая, — она вздохнула, — да и видеть его надо было, не просто слушать…
Голос извивался, шутил, смеялся над нами, красиво картавил, растягивал гласные — язвительно, иронично, а потом ударил резкими короткими словами — и конец.
— У него руки длинные, белые и гибкие, как лебеди — и он все-все руками мог изобразить. Впрочем, почему мог… Он жив и поет еще.
— Где тела сплете-е-ные колыхал джаз-банд…— выговаривал голос, а потом вдруг: — И души вашей нищей убо-о-жество было так нелегко разгадать… Вы ухо-о-дите, ваше ничтожество… Полукровка. Ошибка опять.
Вдруг я услышал — кто-то царапает дверь. «Это Карлуша» — хозяйка побежала открывать. Вошел небольшой пес, очень низкий и длинный как такса, но с мордой и ушами спаниеля.
— Это наш Дон Карлос. Карлуша, познакомься с гостями.
Карлуша выбрал меня, подошел и протянул лапу. Она была теплой и тяжелой. На шее у него две складки кожи, свисают и болтаются, когда он ходит. «Карлуше семнадцать лет…» Ого, а мне только тринадцать. Карлуша лег и стал слушать музыку. Розовый живот плавно поднимался и опускался, по нему неторопливо ползали блохи. «Карлос,— укоризненно сказала старушка мать,— что ты демонстрируешь свои достоинства…» Карлуша не ответил, вздохнул, и пошел на кухню. Оттуда раздалось чавканье. «Он курицу любит, а другого мяса не ест. Он у нас самый старый…»
Я смотрел книги. «Если хочешь — возьми почитать… только не эту, не эту» — Ангелина испугалась и осторожно выдернула книжку из рук. «Эта непристойная» — подтвердила старушка и улыбнулась моей матери. У нее глаза были живей, чем у дочери. «Наверное потому что она в свое время родила ребеночка. А дочь не смогла» — подумал я, а потом спросил у мамы. «Они несчастные люди… И счастливые…» «А кто это пел?» «Вертинский, был такой певец…»
Потом мы часто ходили к ним. «Иди, погуляй с Карлушей». Я надевал ошейник на теплую жилистую шею, а поводок нес в руках, отдельно. Карлуша шел впереди и терпеливо оглядывался, как старший брат, который все знает лучше меня и показывает дорогу. Мы шли по редкому сосновому лесу, по гладким шелковым иголкам и курчавому мху, пересекали длинные муравьиные пути и нигде не встречали людей. Карлуша сам знал, когда хватит гулять, и вел меня домой.
Приходим, а на середину комнаты выдвинут стол с белой длинной скатертью, она блестит, переливается — старинная. Мы пьем чай и едим пирог. Он подгорел, но зато с малиновым вареньем. Ангелина подкладывает мне все новые куски, подливает чай и вздыхает. Потом мы снова слушаем голос из другой таинственной жизни, прощаемся. «Карлуша, проводим гостей». Они идут до большой дороги, отсюда видна наша дача. У дома я оборачиваюсь — женщины с собакой уже нет, сумрак понемногу опускается, повисает на колючих деревьях… Становится прохладно…
Давно это было.

У МЕНЯ ВСЕ ЕСТЬ
К нам часто приходила высокая бледная старушка Люба, которая знала мать почти что с пеленок, и всегда любила ее. Жизнь Любы была странной, призрачной какой-то. Она не была замужем, и всю жизнь служила компаньонкой у богатых дам, ездила с ними по всему свету, никогда не нуждалась, но и добра своего не имела. Теперь она жила с одной женщиной, Марией, бывшей богачкой и красавицей, а сейчас — огромной распухшей старухой, умиравшей от диабета. Когда-то они вместе ездили в Париж и Монте-Карло, а после войны Мария лишилась всего, заболела и жила в нищете. Люба жила на то, что присылал ей двоюродный брат, бывший моряк, который еще до войны поселился в Канаде. Это было немного, но она не голодала, а кое-какая одежда у нее сохранилась, и была комната в старом деревянном домике около вокзала. Люба взяла Марию к себе и заботилась о ней. У Марии от старой жизни осталось несколько золотых монет и большая фарфоровая ваза с ангелочками, которую я любил. Я бывал у них в гостях, в большой сумрачной комнате с круглым столом. Я сидел под столом, а мать разговаривала со старухами. Мать жила в новом времени, у нее были еще силы, чтобы понять, что с довоенной жизнью все кончено, а эти старухи жили в прошлом, и матери было приятно, что они знают и помнят о ней, о ее молодости в той спокойной маленькой республике, в которой они все жили до войны… Несколько раз я видел, как Мария брала шприц, который давала ей Люба, другой рукой хватала и вытягивала огромную складку желтого жира на животе… и я под столом смотрел с ужасом на это и чувствовал боль, которой не было…
Потом Мария умерла, и Люба чаще стала приходить к нам. Она всегда что-нибудь приносила, какую-нибудь мелочь — красивую пуговицу, оловянного солдатика, или леденцов. Она гладила меня длинными костлявыми пальцами, как будто ощупывала, и никогда не целовала, а мать укоряла ее — «Ты, Люба, ласкаешь его как кошку…» Люба только виновато улыбалась, а мы просили рассказать сказку. Иногда она рассказывала сразу, а иногда смешно пела: «Вы хочете песен — их нет у меня…» — а потом все же рассказывала. Я любил приходить домой и видеть, что Люба здесь, они сидят в сумерках, мать вяжет, а Люба тихо что-то рассказывает. Она объездила всю Европу, но ничего не помнила о тех городах и странах, в которых жила. Подумаешь — барон такой-то, баронесса такая-то… и как они влюблялись, и какие письма писали — кому это интересно… Про себя Люба не говорила, как будто и не было ее на свете…
Однажды у нас долго не было денег, и мы ели кое-как. Тут пришла Люба и сказала матери: «Возьми, пригодится…» Я увидел небольшой желтоватый кружок — ну, что на него можно купить… а мать охнула и сказала: «Люба, как же, у тебя их всего три…» Эта монетка стоила тогда тысячу рублей, и она спасла нас. Потом, уже не помню как, и другая монетка перекочевала к нам… Люба становилась с годами все легче, она ходила и качалась, и смеялась над собой. Однажды она шла к нам и заблудилась на дороге, которую знала с детства. Тогда она сказала, что уходит в дом инвалидов. Мать уговаривала ее переехать к нам, но Люба не захотела. Мы ездили к ней, она жила в домике, таком же, в каком жила с Марией, только теперь с ней жили две женщины, и она ухаживала за ними. «Не вези ничего, у меня все есть» — она говорила. Потом она перестала узнавать нас, и через полгода умерла. Ее похоронили в хорошем месте, среди сосен, в сухой песчаной почве. После смерти Любы мать вызвали куда-то, она вернулась домой, села, не раздеваясь, и положила на стол третью золотую монетку. Вот и всё. Мать написала в Канаду, и мы получили ответ. В письме была фотокарточка. На ней высокий мужчина с тремя светловолосыми девочками, за ними двухэтажный дом. Он писал, что ремонтирует дом каждый год, и живут они хорошо, слава Богу, не болеют и не тратят деньги на лечение.

В СТАРОЙ ШКОЛЕ
Первые годы я учился в старой деревянной школе, и там было интересно. Это было сразу после войны. В школу мы шли через картофельное поле, которое раскопали в центре города, потом мимо каких-то ветхих заборов, через рынок, между длинными рядами, и долго не могли вырваться из этих рядов и прилавков, и всегда опаздывали. Каждый день было что-нибудь новое — кто что принес. Некоторые ребята часто нас удивляли, и вокруг них толпились все остальные. Один, по фамилии Наумов, всегда приносил жмых, кукурузный и подсолнечный, и раздавал кусками, а от самых больших позволял отгрызать, не выпуская из рук, и все прикладывались и отгрызали. «Ну, дай еще, дай…» — и он протягивает желтоватый этот кусок с черными крапинками семечных шелушек. Другой, его звали Клочков, чаще всего приносил заклепки — желтые и красные, черные и синие, маленькие, тоненькие, и большие — с толстыми короткими ножками и широкими шляпками. Он, чудак, менял свои заклепки на фантики, на конфетные бумажки, свернутые плотным пакетиком, он был азартным игроком, и даже плакал, если проигрывал, а его заклепки мы разбивали камнями. Некоторые, маленькие, взрывались сразу, а по другим надо было бить сильно и умело, и каждый раз с замиранием сердца — вот сейчас, вот сейчас… Был еще мальчик, который приносил особенные переводные картинки, он говорил, они немецкие,- и продавал их за еду, и у кого было — давали ему хлеб с колбасой, которая называлась собачья радость, с копченым сыром, эстонским, и он всегда был сыт и доволен. Мальчик по фамилии Котельников часто приходил с новыми сумками, через плечо, с офицерскими планшетами, и эти сумки он продавал старшеклассникам. Его звали Котёл, и, действительно, голова у него была большая и тяжелая, лицо с нависающим лбом, а все на лице было мелкое и терялось — маленький сморщенный носик, голубые, вечно прищуренные глазки. Он смеялся и говорил как-то по-особенному, и потом, когда я услышал голос Буратино по радио, то узнал нашего Котла. Однажды он зачем-то полез под парту и долго не вылезал. Сначала мы смеялись над ним, а он молчал, и стал как-то странно загребать рукавом школьную грязь и бумажки. Пришлось спуститься к нему, и его лицо нас испугало — голубое, с розовой пеной вокруг рта и слепыми белками глаз… Так было еще несколько раз, а потом он исчез. Среди этих наших мелких событий разворачивалась большая борьба двух сил. Один мальчик, высокий и тонкий, по фамилии Васильев, боролся за справедливость. Он всегда за это боролся, и вокруг него толпились слабые и обиженные, он говорил с ними покровительственно и властно, собирал вместе, и они ходили после школы на свалку, а потом он увлекся борьбой и стал испытывать приемы на своих подшефных. В чем была его справедливость — я точно не знаю, но он не хотел, чтобы кого-нибудь бил другой мальчик, по фамилии Веселов. Васильев своих наказывал, но Веселов не должен был никого бить. Этот Веселов был второгодник, гораздо сильней всех, и жил сам по себе. Он сидел с кем хотел, во время уроков часто лежал на задней парте, или уходил курить в коридор — учиться он не хотел. И справедливость ему была не нужна, он иногда бил тех, кто не дал ему списать, или не подсказал — и тут же забывал, снова лежал на парте и ни с кем не объединялся. Васильева он не любил, но и не трогал, несколько задних парт было его, он не терпел на них людей из той компании, жестоко вышвыривал, и снова дремал там…
Старую школу разрушили и нас перевели в новое здание. Веселов первым куда-то исчез, понемногу рассеялись и остальные, пришли новые, и больше ничего не меняли и не продавали в коридорах — стало строже, а может и время изменилось — исчез жмых, пропали заклепки, и фантики перестали радовать, и за хлеб с колбасой уже ничего не давали. Теперь все играли в волейбол, ездили на велосипедах и танцевали на школьных вечерах. На месте старой школы теперь сквер, и картофельное поле превратилось в парк, его назвали — Пионерский.

ФИЗКУЛЬТ-УРА!
На уроке физкультуры отключили свет. Тут же внесли керосиновую лампу, она осветила брусья, шведскую стенку и горы матов в углу. Урок продолжался. До этого была линейка: «Равняйсь! Смирно! По порядку рассчитайсь!», пробежка, потом вольные упражнения, снова бег и прыжки через скамейку. Теперь предстояло самое неприятное — подтягивание на перекладине или кувырок на матах. В прошлый раз была перекладина, и сегодня мы ждали кувырок. Учитель свистел и отдавал приказы. Мы звали его Матросом. Он и был матрос, правда, воевал только несколько дней, его ранили в лицо, а теперь он учил нас всему, чему успел научиться на службе. Свисток — и четверо самых сильных стаскивают два мата в угол, один на другой. Мы с Севкой прыгать не умели и поэтому сели подальше, а потом и вовсе спрятались за маты. Здесь Севка рассказал мне новость — как получаются дети. Он клялся, что прочитал об этом в какой-то книге, на полке у отца. Новость меня ошеломила. «Этого не может быть» — я сказал твердо. «Может,— сказал Севка не совсем уверенно.— Потому, наверное, они и молчат об этом…» Представить своих родителей за таким унизительным занятием я не мог. «Это чтобы были дети,— утешил Севка, значит, не часто, у нас всего раз, а у вас два, у тебя ведь брат есть…»
Тут меня осенило:
— Коммунистам никто не разрешит это, у них должно быть не так!
Мой-то папа был коммунистом. Севка подумал и нехотя признал:
— Коммунистам, пожалуй, нельзя…
Его отец коммунистом не был. Тут было о чем подумать, и мы замолчали. «Выходи из-за матов!» — зарычал Матрос и пронзительно засвистел. Мы подошли. «Ты что?..»
Смотреть ему в лицо было невозможно. Я разбежался и прыгнул. В последний момент мне стало страшно, я упал на бок, вскочил и убежал за маты. Зазвенел колокольчик, и мы ринулись в темноту коридора. Матрос успел задержать десяток ребят, построил их, и они закричали: «Физкульт-ура!» как полагается, а мы с остальными уже толкались у входа в раздевалку. Те, кто посильней, с нахлобученными шапками и пальто под мышкой, выбирались на мороз, а мы и здесь оказались последними, тихо подобрали свои вещи и пошли домой.

ПРОФИЛЬ
Однажды среди урока нам велели идти в зал. Все оживились, закричали и побежали в коридор. Там уже были учителя, нас построили по двое, и мы пошли. В зале собралась вся вечерняя смена, восемь классов. Сразу стало душно, потому что места мало. Вошел директор, и все стихли. С ним вместе шла учительница литературы, маленькая женщина с лицом старой лисицы. Она всегда что-то высматривала своими красными глазками, и говорила так, как будто не выдыхала при этом воздух, а вдыхала в себя. Директор оглядел нас всех сверху и сказал:
— Галина Андреевна хочет поделиться с нами огромной радостью, слушайте внимательно…
— Когда я отдыхала на Юге,— она начала, и воздуха ей не хватило… — когда мы отдыхали в Крыму… как-то мимо нас проехала машина… и мы увидели…- ее голос прервался на
свистящей ликующей ноте,— мы увидели в ней, на фоне задернутой занавески…— она взяла еще выше,— знакомый нам всем, дорогой, любимый профиль…
Все слушали, раскрыв рты… Директор торжественно пожал ей руку и обнял сверху за плечи. «Запомните этот момент — может быть, самый торжественный в вашей жизни…»
Мы строем разошлись по классам. Сначала было тихо, а потом понемногу оживились, и даже подсказывали, как обычно.

ИЗ-ЗА ВОЛОС
Мы с Севкой шли через поле. Трава вытоптана и земля плотная как камень — здесь играют в футбол. И сегодня взрослые ребята стучали башмаками и кричали, гоняя маленький грязный мячик. Мы прошли за воротами и идем сбоку, вдоль канавки, чтобы не попасть под ноги — собьют… Вдруг один парень увидел нас — и среди игры застыл. «Смотри, еврей!..» — и кинулся к нам. Бежать ему было далеко, но он быстро приближался. Я еще ничего не понял, а Севка кинулся бежать. Большой парень промчался мимо меня, от него пахло потом и пылью. Он бежал большими скачками, наклонившись вперед. Севка бежал, задрав голову, быстро перебирая ногами, и расстояние между ними не уменьшалось. Парень споткнулся, чуть не упал, махнул рукой и присел завязать шнурок. Севка остановился на краю поля и заорал с безопасного расстояния — «ты-то… чистокровный…» Парень выругался и говорит мне — «давно такого жида не видел… кучерявый…» А я говорю ему — «я тоже еврей…» Он засмеялся — «шутишь, совсем не похож…» — и побежал обратно.
Севка ждал меня, он уже отдышался и не расстраивался. «Все из-за волос,- говорит, — подрасту, буду их развивать… слышал, такая машинка имеется…»

НАШ ДИРЕКТОР
Он мог бы стать кем угодно — викингом северных морей и охотником на тигров, а стал директором школы и учителем истории. Всему виной нога, так нам казалось — он был ранен на войне и нога не гнулась в колене. Невозможно было представить, что он был солдатом и кто-то ему мог приказывать. А он мог бы приказать всем, своим властным сиплым голосом, легко перекрывающим любой шум. Он был всегда в светло-сером костюме — и серые глаза, светлое лицо, большие белые руки… Везде мы слышали стук его ноги, он появлялся — все стихали. Он сразу находил озорника и долго смотрел на него с высоты своего роста, как на гнусное насекомое: «Ко мне! — в кабинет…»
Он рассказывал нам, как возникали и гибли империи. Мы слушали его как завороженные — он умел словами рисовать картины. Дома я проверял по учебнику — ни слова своего он не сказал, и не пропустил ни слова. Как же ему удавалось это?.. «Они шли лавиной, все сметая на своем пути…» — он говорил это с особой силой, глаза его загорались, он начинал ходить крупными шагами, слегка припадая на раненую ногу, как тигр… он мог бы раскрошить наши парты и выкинуть их в коридор… Потом он сдерживался, руки за спину мертвой хваткой, и говорил: «Приступим к опросу» — садился и долго водил длинным пальцем по списку — и все замирали…
Перед праздниками он обходил классы. Сначала распахивалась дверь и показывалась его нога, потом, на страшной высоте — большой белый нос и крупное лицо, а затем и вся огромная фигура тридцатилетнего силача. Он останавливался и говорил веско: «Завтра праздник, наш праздник… кто не с нами, тот против нас…» Надо было идти на демонстрацию. Он шел впереди, всем улыбаясь, огромный, красивый — и мы за ним, в коротеньких штанишках, с букетиками искусственных цветов… Он назначал наших пионерских вождей, и мы поднимали руки. Он принимал нас в комсомол, хотя сидел при этом как гость, в углу комнаты, положив обе руки на больное колено, но все знали, что он принимает. Он спрашивал всегда: «Почему комсомол не партия?» — и услышав ответ — «потому что двух партий быть не может…» — крупно кивал головой и говорил — «это наш человек, наш…»
Он не старел, и потом, через десять лет, я увидел его на улице — и дрогнул, повернулся и стал рассматривать витрину, и он, конечно, не узнал меня. Я не был в школе потом ни разу, потому что уверен — он там, и снова будет смотреть своими немигающими глазами, и снова я услышу его медленный сиплый голос:
— В кабинет — ко мне!..

ВЫСОКОЕ НУТРО
Наша учительница литературы всегда хвалила меня. Она закатывала глаза: «У вас такое красивое и высокое нутро». Я писал ей сочинения о гордом человеке, который идет к немыслимым вершинам, немного из Горького, немного из Ницше, которого читал тайком. В классе я был первым. Второй ученик, Эдик К., писал о конкретном человеке, коммунисте, воине и строителе, и не понимал, почему чаще хвалят меня, а не его. Я тоже этого не понимал, и до сих пор считаю, что он заслуживал похвалы больше, чем я… Учительницу звали Полина. У нее, конечно, было отчество, но я не запомнил его. У нее были такие глаза, как будто она только что плакала — блестящие и окружены красноватой каемкой. Она не ходила, а кралась по коридору, а говорила вкрадчиво и льстиво, каким-то полузадушенным голосом. Почему ей нравились мои сочинения — не могу понять. Я думаю, что никто этого не понимал. Иногда ей досаждали болтуны и шалопаи, которым не было дела до высокой литературы. Она подкрадывалась к ним и говорила ласково, советовала: «Вы еще сюда, вот сюда, свои носки грязные повесьте…» Ее слова как-то задевали, даже непонятно почему… и причем тут носки?.. Она оживлялась: «Тогда кальсоны, обязательно кальсоны…» И отходила. Нас с Эдиком она любила. У меня, правда, нутро было выше, но у Эдика слог не хуже, и он помнил огромное количество цитат… И она иногда не знала даже, кто из нас лучше, и хвалила обоих. Тем временем остальные могли заниматься своими делами, никто нам не завидовал, и даже нас ценили, потому что мы отвлекали ее. Однажды мы болели оба, и это было просто бедствие, зато когда мы появились, все были нам рады…
Прошли годы. Ни одного слова из уроков этих не помню, а вот про высокое нутро и кальсоны — никогда не забуду. Да, Полина…

ТАК ПОСТУПАЛИ НЕ ВСЕ
Когда мы вернулись после войны в наш город, оказалось, что дом, в котором раньше жили родители, разбомбили, и мы все поселились у бабушки, в маленькой двухкомнатной квартирке. Бабушка часто плакала — оба ее сына погибли, один в немецком концлагере, а другой в нашем, на Урале, около Свердловска. Как потом стало ясно, он не был виноват, а тогда о нем все говорили шепотом. Где погиб другой сын не знал никто. Теперь бабушка жила с дочерью, ее мужем, тремя детьми, часто сердилась на беспорядок и постоянные наши драки, но, думаю, без нас ей было бы еще хуже. По утрам она брала сумку и шла на базар.
Перед базаром было оживленно, собирались нищие, пели песни, размахивали розовыми обрубками рук и матерились. Парень без ног разъезжал между ними на тележке, отталкиваясь двумя деревяшками, тряс красивой курчавой головой и смеялся. Другому, у которого руки были стесаны от самых плеч, лили водку в горло, он булькал, мычал и тонкая струйка вытекала на подбородок. Бабушка крепко сжимала мою руку, и мы проходили мимо. На базаре было не так шумно. Крепкие пожилые эстонцы продавали белую свинину и кровь в больших бидонах, забрызганных бурыми крапинками, рядом стоял граненый стакан с розовыми отпечатками пальцев на синеватом стекле. Мы проходили мимо мяса к овощам…
Домой шли другим путем, через дворы поближе, мимо высокого забора с колючей проволокой наверху. Здесь работали пленные немцы. Иногда я видел их — люди в серых одеждах, с серыми лицами, они тихо переговаривались на странном твердом языке. Их охраняли не очень строго, и иногда отпускали по домам — просить милостыню. Как-то раз постучали в дверь, и я открыл — на пороге стоял немец. Он смотрел на меня спокойными прозрачными глазами, длинный нос торчал на худом лице. Я не знал, что делать, но тут подошла бабка и сказала ему что-то отрывисто и зло по-немецки. Он отступил на шаг, покачал головой, тихо сказал что-то и стал спускаться по лестнице. Потом я узнал, что она ему сказала. «Здесь живут евреи, которых вы убивали, а теперь вы просите у меня хлеба…» А он ответил: «Так поступали не все…»
Потом немцев увезли и на их место привезли наших заключенных. Им по квартирам ходить не разрешали.

НЕМЕЦ
В большой подвальной комнате жила женщина, дворничиха, и с ней сын, рыжий толстый парень лет восьми. Я иногда заходил к ним, и мне нравилось здесь — пол из широких досок, из-под красной краски проглядывает зеленая, потолок низкий и два окошка под потолком — в них можно видеть, как ходят ноги, мужские и женские, толстые и тонкие… одни спешат, другие не торопятся, иногда останавливаются и ковыряют землю под окном. За большой комнатой маленькая, как чуланчик без окна — это у них спальня. У входа налево — коридорчик, за простыней кухня, там столик, газовая плита и баллон. Меня посылали к ним узнать, скоро ли начнут топить, и еще что-то, уже не помню. Парень почти всегда был дома, смотрел испуганными водянистыми глазами. Лицо у него в рыжих веснушках, волосы яркого красного цвета, даже оранжевого, и руки в желтых пятнах, а пальцы синие — в чернилах. Я слышал, мать говорит ему — пойди, погуляй, а он молчит и ковыряет пальцем старую чернильницу. У них были странные, неожиданные вещи. Шкаф, похоже, со свалки, а рядом — большая ваза с синими облаками и белыми ангелочками — старинная. На стене картина — фиолетовые цветы в овраге, на дощечке написано по-немецки, что это, и фамилия… фон… а дальше не разобрать под темным налетом. Однажды я встретил парня на улице — он стоял у дверей и смотрел, как играют в ножики, но не подходил. Я спросил у мамы, отчего он такой. Она вздохнула:
— Пора в школу отдавать, что она думает… Понимаешь — у него отец немец.
— Ну и что?..
— Ты же знаешь, была война, и немцы были враги. Им бы уехать куда-нибудь, где никто их не знает…
В следующий раз я посмотрел на парня внимательней. Он не показался мне немцем, парень как парень. Вот только рыжий, из-за этого ему придется туго. У нас в классе был такой, он с первого дня расхотел быть рыжим, и даже стригся наголо — пусть лучше лысым называют…
Как-то я пришел, а парень сидит у окна и смотрит наверх, на ноги.
— Мать где?..
— На улице подметает.
— Ты что сидишь?
— А ты посмотри — интересно. Догадайся по ногам, кто проходит, старый, молодой и что у них еще надето.
Я сел и мы стали гадать, и даже спорили, и тогда я выбегал на улицу — смотрел всего человека… Вдруг я вспомнил, что меня ждут, и пошел. Он обиделся сначала, а потом понял, что мне нужно идти. «Обязательно еще приходи, снова погадаем вместе…»
Потом я заболел и долго сидел дома, а когда выздоровел, в подвале жила другая семья. Значит, уехали.

СИЛА
Мой приятель мечтал о большой силе. Он знал всех силачей, кто сколько весит, какая была грудь, и бицепс, сколько мог поднять одной рукой и какие цепи рвал. Сам он ничем для развития своей силы не занимался — бесполезно…— он махал рукой и вздыхал. Он был тощий и болезненный мальчик. Но умный, много читал и все знал про великих людей, про гениев, уважал их, а вот когда вспоминал про силачей — просто становился невменяем — он любил их больше всех гениев и ничего с этим поделать не мог. Он часами рассказывал мне об их подвигах. Он знал, насколько нога у Поддубного толще, чем у Шемякина, а бицепс у Заикина больше, чем у Луриха… Он рассказывал об этом, как скупой рыцарь о своих сокровищах, но сам ничего не делал для своей силы. Все равно бесполезно — он говорил и вздыхал.
Как-то мы проходили мимо спортивного зала, и я говорю — «давай, посмотрим…» Он пожал плечами — разве там встретишь таких силачей, о которых он любил читать. «Ну, давай…» Мы вошли. Там были гимнасты и штангисты. Мы сразу прошли мимо гимнастов — неинтересно, откуда знать, какая у них сила, если ничего тяжелей себя они не поднимают. Штангистов было двое. Парень с большим животом, мышц у него не видно, но вблизи руки и ноги оказались такими толстыми, что, наверное, сам Поддубный позавидовал бы. А второй небольшой, мышцы есть, но довольно обычные, не силач — видно сразу. Они поднимали одну штангу, сначала большой парень, потом маленький, накатывали на гриф новые блины и поднимали снова. Я ждал, когда маленький отстанет, но он все не уступал. Наконец, огромный махнул рукой — на сегодня хватит, и пошел в душевую. Похоже, что струсил. А маленький продолжал поднимать все больше и больше железа, и не уставал. Наконец, и он бросил поднимать, и тут заметил нас.
— Хотите попробовать?..
Мы вежливо отказались — не силачи.
— Хочешь быть сильным? — спрашивает он моего приятеля.
— Ну!..
— Надо есть морковь, это главное.
— Сколько?..
— Начни с пучка, когда дойдешь до килограмма, остановись — сила будет.
Он кивнул и ушел мыться. Мы вышли. Приятель был задумчив всю дорогу.
— Может, попробовать?..
— А что… давай, проверим, совсем ведь не трудно.
Но надо же как-то сравнивать… что можешь сейчас, и какая сила будет после моркови?.. Мы купили гантели и стали каждый вечер измерять силу, а по утрам ели морковь, как советовал маленький штангист. Через месяц выяснили, что сила, действительно, прибавляется, и даже быстро. Я скоро махнул рукой — надоела морковь, а приятелю понравилась, и он дошел до килограмма, правда не скоро — через год. К тому времени он стал сильней всех в классе, и сила его продолжает расти… Но что делать дальше, он не знает — можно ли есть больше килограмма, или нужен новый способ?..
— Придется снова идти в спортзал,— он говорит,— искать того малыша, пусть посоветует…
Наверное, придется.

ПОПАДАТЬ В ДЕВЯТКУ
В старой части города был тир. После войны в нем работал крупный мужчина в поношенном сером свитере с высоким воротником. Правой руки у него не было — короткая культя у плеча, свитер аккуратно завернут и ниже культи зажат двумя деревянными прищепками. Он молча следил, как мы стреляли. Иногда неудачливые посетители жаловались — прицел сбит или ствол кривой. Он брал ружье левой рукой, прикладывал к плечу и стрелял, почти не целясь — и всегда попадал. «Все в порядке» — говорил он суховато и возвращал ружье… По воскресным дням здесь было шумно — щелкали выстрелы, утки крутились и хлопали крыльями, падали трусливые зайцы, оживала, со скрипом заводилась мельница… Но я чуждался этих дешевых радостей. Я высыпал всю свою мелочь и говорил — «в мишень». Хозяин понимающе кивал, доставал из ящика белый квадратик бумаги, шел в дальний угол и несколькими кнопками прикреплял мишень к стене. Потом зажигал еще одну лампочку — над мишенью, и отходил к прилавку.
Я смотрел через двурогий прицел. Далеко в тумане плавал крошечный черный кружок. Я моргал — высушивал влагу на глазу — и черное яблоко становилось чуть ясней. Оно пульсировало в такт биению моего сердца. Мне казалось, что я лежу и смотрю вверх в далекое черное отверстие в небе. Дуло ходило вокруг отверстия, раскачивалось, как башня в ветреную погоду… Нет, просто невозможно попасть.
В будни народу было немного, и никто не стоял за плечами, не помогал советами. Я водил ружьем по мишени и сопел. Сжатый воздух томился в бронированной камере, замок медленно поворачивался… Я не дышал. Наконец, тугой толчок в плечо — и пулька хлестала по фанере. Оставалось четыре… Хозяин говорил — «подожди», шел к мишени, всматривался и негромко бросал — «семерка на трех часах…» Ага, взял правее… И я снова ложился на широкий деревянный прилавок…
В холодный осенний день в тире было пусто. Хозяин сидел в углу за крошечным столиком и пил чай из большой алюминиевой кружки. «По мишени?..» После пяти выстрелов он подошел к стене, посмотрел — и ничего не сказал, вернулся и высыпал передо мной еще пять крошечных пулек.
— Это бесплатно, ты заслужил, стреляй также…
Потом он принес мишень, и мы стали смотреть. Одна дырочка была на семерке, и одна, счастливая, на десятке, а остальные лежали плотной кучкой где-то между девяткой и восьмеркой. Из десяти — одна в десятке… Я огорчился, чего же он хвалил меня?.. А он говорит:
— Десятка — это талант и мечта, и немного удачи, а на удачу не рассчитывай — работай. Скажи себе — дальше девятки — никогда! и так держись, парень. И тогда десятка к тебе придет.
Я болел и долго не ходил в тир, а когда пришел, этого человека не было. Какая-то толстая женщина считала пульки и кричала на ребят, чтобы не целились, пока она ходит туда-сюда. Кто-то говорил, что его арестовали, шел сорок восьмой год. В тире все теперь было не так, и я перестал ходить туда, а потом начал стрелять из малокалиберной винтовки в школе. Главное — чтобы не дальше девятки.

РАССКАЗ
Отец заболел. Он говорит — болит сердце — и показывает куда-то ближе к шее. Странно, разве сердце там?.. По-моему, оно чуть выше живота, и кожа над ним постоянно вздрагивает… во-от здесь, между ребрами. Но у отца ребер не видно, а живот налезает на грудь, так что где у него сердце, сказать невозможно. На прошлой неделе мы с ним ходили к морю. Перешли дорогу и стали пробираться к воде, через канавы перескакивали, глубокие ямы с мусором на дне обходили. Он сказал, что ямы — воронки от бомб, а в канавках сидели бойцы и скрывались от пуль — это окопы. Уже два года нет войны, и окопы постепенно зарастают травой. Вода серая, перед ней на песке разный мусор и железки, мы туда не ходим, потому что вязнут ноги, и порезаться можно — много ржавой проволоки. Далеко в море серые длинные корабли, военные. Мы приехали недавно, отец говорит — «мы вернулись», но я не помню, как жил до войны, маленькие не знают старых времен. Отец говорит, что потом я вспомню, когда буду таким старым, как он. Я спросил, а вспомню ли, как родился. Он сказал — не знаю, и что этого пока не помнит, но, может быть, вспомнит еще.
Мы постояли под толстым старым деревом с узкими блестящими листочками. Он сказал, что стоял здесь, когда был мальчиком, как я, а дерево было такое же. «И ты вырастешь, придешь сюда, а оно стоит…» Должно быть, скучно дереву, я подумал, и представил себе, как приходят все новые мальчики, а оно стоит и стоит… «Это ветла,- он говорит, — они живут долго…» А утром он заболел…
Я смотрел, как он дышит — громко, а руки ощупывают край одеяла, как будто боится, что оно пропадет куда-то. «Пойдем в воскресенье к морю?..» Он молчит, потом кивнул мне, ничего не сказал. Потом говорит шепотом — «позови маму…» Я подошел к двери — позвал. Она почему-то побежала, а он дышит редко, со свистом, и шея стала синей. Мама зовет его, а он не слышит.

НОВАЯ ЖИЗНЬ
Мать сказала — «начнем новую жизнь — сделаем ремонт». И надо вынести в подвал две старые кровати. Когда-то они составляли одну большую, на ней спали отец и мать, и меня они брали к себе, если снился страшный сон, и еще оставалось место. Потом отец умер, а я вырос из своей детской кроватки, и мать сказала — «надо расцепить». Оказалось, что в середине большой кровати есть незаметный крючок, и если с одной стороны приподнять, то получаются две отдельные половинки, и тоже довольно широкие. Я спал на одной половине, а мать на второй, в соседней комнате. У кроватей высокие спинки из темно-красного дерева с тонкими извилистыми узорами, но матрацы совсем развалились и пружины впиваются в бока. Я как-то кувыркался на кровати и вдруг — стою на полу. Перелетел через спинку. Попробовал повторить — ничего не получается… Мать говорит — «ты их добил…» Добил — не добил, а вынести все равно надо — новая жизнь. Все-таки крючок я отвинтил — пригодится. Забот много — побелка, обои новые… нужен маляр, может и кровати вынесет, если попросить. Пришел, маляр, толстый высокий мужчина, видно, что сильный, говорит — я сам… взял кровать и понес. Я смотрю — забыл петлю снять, для крючка, но сказать постеснялся. Он отнес кровать в подвал и взял вторую. Мать говорит — «ты иди, помоги…» Мы поставили кровати одну на другую и сверху положили мешки, старую полочку и даже ведро, чтобы место не пропадало. Странно смотреть на кровать на краю угольной кучи. Маляр говорит — «я бы купил, да она не продает…» Продавать жалко, конечно, но вынести-то надо — с таким старьем новой жизни не будет. Пусть пока здесь постоят.
Маляр вернулся в квартиру, одел толстые штаны, испачканные белым, и полотняный колпак. «Сначала поработаю один, а высохнет — вместе наклеим обои…» Запрыскала, полилась водичка, запахло мокрым мелом. Вечером маляр вышел, переоделся — и стал пожилой господин в черном пиджаке, как у моего отца. «Сегодня не заходи — там некрасиво…» Я сразу захотел посмотреть, но почему-то дверь не открывалась. Назавтра он снова пришел, тихо возился весь день, пел тонким голосом и уговаривал кисточку работать получше. Закончил дело, выглянул, подмигнул мне и показал большой палец. «Высохнет — завтра будем клеить…» Я никогда не клеил обои, но видел, как клеили соседи. Варили в большой кастрюле серый студень — клей, суетились и кричали друг на друга — «держи ровней!.. нет, ты держи…»
Я протиснулся в дверь. Комната показалась чужим помещением — пусто, светло и сыро, обои сорваны… Мне стало грустно — здесь невозможно жить новой жизнью. Я пошел в подвал, толкнул шершавую дверь. Пахло углем и пылью. Сел на старый матрац, прислонился к спинке. Она теплая и гладкая, кое-где острые трещинки в дереве… Посидел — и пошел домой. Если высохнет — завтра клеим.

СВОЙ ДОМ
Когда я был маленьким, вся наша семья жила в двух комнатах. Сейчас они кажутся мне крошечными — как здесь размещались шесть человек? А тогда эта квартира была большой и таинственной. В задней комнате стоял старый письменный стол, под ним, между двумя тумбами — большое пространство, настоящая пещера, темная и уютная, а за столом горячая плоская батарея. Пол паркетный, гладкий и теплый, и если принести сюда старое одеяло и подушку, то можно лежать в темноте, как бы в отдельной комнатке… В первой комнате стояло кресло, обитое толстой коричневой кожей, с плоскими твердыми пуговками. За его высокой спинкой треугольный колодец, в который надо забираться сверху, и там можно сидеть в своем домике. Еще в этой комнате был большой круглый стол. У него одна толстая деревянная нога, которая стояла на полу тремя звериными лапами, и между ними тоже можно сидеть и играть, а скатерть свисала почти до пола, так что никто тебя не видит… В кухне взрослым, они говорили, повернуться негде — с одной стороны плита, с другой стол, и узкий промежуток между ними… но под столом уютно и от печки пахнет теплом и едой… Везде в этих местах можно было сидеть и лежать, играть, и думать, что ты матрос на необитаемом острове, построил себе дом и живешь здесь.
Потом в квартире произошли перемены. Выкинули старый письменный стол и поставили маленький — журнальный, на тонких ножках, делать под ним совершенно нечего. Кожаное кресло заменили на два хитрых узеньких диванчика, которые поставили углом, для красоты — и второго моего убежища не стало. Кресло долго еще стояло в подвале, в чулане, как медведь в темноте, а потом и оттуда исчезло… Круглый деревянный стол тоже выбросили — теперь обедали на кухне, некому стало сидеть за большим столом. Вместо него поставили низенький блестящий столик, а вокруг — пузатые матерчатые тумбы на колесиках. А в кухне и вовсе сделали откидной столик — удобнее и места больше — и исчезло последнее мое убежище…
Иногда я прихожу в эту квартиру. Смотрю с порога — две крошечные проходные комнаты, светло, чисто — и никакого места для настоящей потайной жизни нет больше. Только паркет все тот же — темный, древний, немецкой работы, дуб на века… и все такой же теплый… И он напоминает мне о старой жизни, и о том мальчике, который сидел под столом и мечтал о дальних странах и о своем уютном доме.

3. В НАЧАЛЕ

БЕЗ НАЗВАНИЯ
Когда я был в шестом классе, мне понравилась одна женщина. Когда-то до войны она была подругой матери, а теперь — просто знакомой. Мать вздыхала — у нее другая жизнь… Она была удивительно красива, я помню. Правда, не могу сказать, что было красиво, потому что мне все нравилось в ней. Помню глаза и темный пушок над верхней губой. И у нее была фигура. Так говорила мать — «о, у нее была фигура…» Она гораздо толще матери, но не толстая, а совершенно особенная. У нее все на виду, хотя она и одета, как все. Мне было неудобно смотреть на нее, когда она видела. Я боялся, что она увидит, куда я смотрю. Я думаю, она бы не обиделась — может, рассмеялась бы, но это еще хуже… А волосы черные и густые, распущены по плечам. Она всюду ходила без мужа. Я его видел один раз — лысый старик. Мать говорит, что он важный чиновник, из какого-то комитета. Он привез ее из ссылки и поселил у себя. Без него она бы пропала. Но, по-моему, она не пропала бы нигде, она так смеялась и пела, что каждый полюбил бы ее. Нечего было связываться со стариком, вот и ходит одна. У нее было платье, желтоватое, мать говорит, цвета опавших листьев. В гостях я смотрел на нее все время, через зеркало, чтобы не увидели. Она говорит матери — «какая ты счастливая, у тебя дети…» — и губы дрожат. Глупая, зачем ей дети, после них фигура портится — так мать говорит, когда примеряет одежду… Я смотрел на нее несколько лет, и незаметно вырос. Она как-то встречает меня — «как ты вырос,- говорит, — вот, усы растут…» — и смеется…
А потом она заболела раком, и у нее отрезали грудь. Она долго болела, но осталась жива. Я боялся встретить ее. Один раз чуть не столкнулся. Зашел в подъезд и смотрел, как она медленно идет, одна. Она не заметила меня.

ФАКТОР ИКС
Мне было еще шестнадцать, когда я уехал из дома и поступил в Университет в маленьком прибалтийском городке. Я ходил на лекции с толпой незнакомых людей, растерянно слушал, что-то записывал — и шел к себе. Я шел по длинным темным улицам с высокими заборами, за которыми спали одноэтажные домики. Я снимал комнату. Она была с двумя окнами, большая и холодная, зато с отдельным входом и маленькой ледяной передней. В углу за большим шкафом стояла кровать со старым пуховым одеялом, это было теплое место. Печь топилась из другой половины дома, где жила хозяйка, от нее зависело мое тепло. Но кровать не зависела, и я залезал в узкое логово между стеной и шкафом и здесь читал, просматривал свои неуклюжие записи — и засыпал. К утру слабое тепло от печки вовсе улетучивалось, и я сползал с кровати, дрожа от холода и сырости. Я каждый день ждал, что, наконец, начнем учиться: кто-нибудь из старших обратит на меня внимание и спросит — «ну, как ты усвоил вчерашнюю лекцию?..» Но ничего не происходило, экзамены были бесконечно далеко, и по-прежнему непонятно, что же делать. Люди на курсе были старше меня, многие пришли из техникумов, и уже работали. А мне было шестнадцать, вернее, семнадцать без одного месяца. И в один холодный октябрьский день исполнилось семнадцать ровно. Но никто здесь этого не знал, и не поздравил меня. Теперь я почувствовал, что живу совершенно один, и никому не нужен. Но в этом чувстве, кроме печали, было что-то новое для меня, и я насторожился, потому что всегда ждал нового и хотел его. Я купил бутылку яблочного вина, крепленого, самого дешевого. Покупать вино было стыдно, потому что дома мы жили бедно, и вдруг такая роскошь. Но все-таки день рождения, и я купил. Еще купил хлеб, колбасу и сыр, и попросил нарезать ломтиками, как это красиво делали тогда в магазинах. Пришел к себе. Печь дышала слабым теплом. Я не стал раздеваться, сел за стол перед окном, нарезал хлеб, откупорил бутылку — и хлебнул вина. Сразу стало теплей. Тусклый желтый свет мешал мне, и я погасил его…
Передо мной раскачивались голые ветки, но скоро они слились с чернотой неба. Через дорогу над воротами раскачивалась лампочка, ее свет метался в лужах и освещал комнату, как фары проезжающих автомобилей. Какие здесь автомобили… все тихо, все неподвижно, только ветер и мерцающий свет… Когда-нибудь я буду вспоминать этот день — думал я, ел сыр и колбасу, закусывал хлебом и запивал вином. Тогда я больше всего боялся исчезнуть, сгинуть — ничего не сделать, не увидеть, не выучиться, не любить — пропасть в темноте и неизвестности, как это бывает с людьми. Я уже знал, что так бывает. Я называл все черное и неизвестное, что прерывает планы и жизнь — «фактор икс». Неожиданный случай, чужая воля — и твой полет прерван. Нужно свести «фактор икс» к нулю — и вырваться на простор, чтобы все, все зависело от меня…
А пока я сидел в темноте, меня обступала неизвестность, и я должен карабкаться и вырываться на волю… Только бы не сгинуть, добраться до своей, настоящей жизни… Я постепенно пьянел, жевал колбасу, которой было вдоволь, шурша бумагой на ощупь находил тонкие ломтики сыра. Как хорошо, что ничего еще не было, и все еще будет…
Я заснул сидя и проснулся только на рассвете — барабанили в дверь. Пришла телеграмма из дома.

ОСТАЛОСЬ ТРИ ДНЯ
Аппетит приходит не во время еды — тогда он уже свирепствует вовсю — он приходит, когда кончаются деньги. Я получал стипендию — двести девяносто рублей старыми бумажками, теперь это, конечно, не двадцать девять… ну, скажем, пятьдесят…— и деньги носил с собой, в заднем кармане брюк. Когда нужна была бумажка, я вытаскивал из кармана, что попадалось под руку, трешку или пятерку, если на современные деньги, и никогда не считал, сколько их
осталось. В один прекрасный день я тянул руку в карман, рассеянно доставал деньгу, но что-то меня беспокоило — я снова лез в карман — и понимал, что он пуст. Это происходило каждый месяц, и все-таки каждый раз удивляло меня. Но нельзя сказать, чтобы я огорчался. Обычно оставалось дней десять до стипендии. Ну, одна неделя «на разгоне»: во-первых, совсем недавно ел досыта, а это поддерживает, во-вторых, не все еще потратились и можно прихватить рубль, то есть, десятку в те времена. И неделя пролетала без особых трудностей. А вот вторая, последняя, была потрудней. Мы с приятелем жили примерно одинаково. У него отец погиб на фронте, у меня умер после войны, и мы надеялись только на стипендию. И с деньгами обращались одинаково, так что кончались они у нас одновременно. Но мы не очень огорчались. Первую неделю вовсе не тужили, а вот вторую… Занимать уже было не у кого. Может и были такие люди, которые всегда имели деньги, но мы их не знали. Мы ходили в столовую, брали компот и ели хлеб, который стоял на столах. Но к вечеру хотелось чего-нибудь еще, и мы шли к соседу. Он старше нас, у него свои друзья. Денег, правда, тоже нет, но отец-колхозник привозил яйца и сало.
— Привет — привет… Слушай, дай кусочек сала, поджарить не на чем.
— Возьми в шкафчике — отрежь…— он говорит равнодушно и смотрит в книгу. На столе перед ним большая сковородка с остатками яичницы с салом, полбуханки хлеба… Хорошо живет… Мы шли отрезать.
В маленьком темном шкафчике жил и благоухал огромный кусок розовой свинины, с толстой коричневой корочкой-кожей, продымленной, с редкими жесткими волосками. Отец коптил и солил сам. Мы резали долго, старательно, и отрезали толстый ломоть, а чтобы ущерб не был так заметен, подвигали кусок вперед, и он по-прежнему смотрел из темноты розовым лоснящимся срезом. Ничего, конечно, не жарили, резали сало на тонкие полоски, жевали и закусывали хлебом. Сало лежало долго и чуть-чуть попахивало, но от этого казалось еще лучше. «Какая, должно быть, была свинья…» Ничего, сала ему хватит, скоро снова приедет отец-крестьянин, развяжет мешок толстыми негнущимися пальцами и вытащит новый, остро пахнущий дымом пласт розового жира с коричневыми прожилками… Везет людям…
Мы приканчивали сало, потом долго пили чай и доедали хлеб… в большой общей кухне, перед темнеющим окном…
— Осталось три дня…
— Да, три дня осталось…

ЛЕПРА
Я был на четвертом курсе, студент-медик, когда нас повезли в лепрозорий. Практика не практика, и экскурсией не назовешь, но один день мы там провели. Раньше я считал, что лепра, или проказа — это болезнь жарких стран. Тут же представлялись минареты, южные базары, ослепительный песок пустыни… И эти подобия людей, с колокольчиками на шее, чтобы заранее извещать о своем приближении. Говорят, что и на Востоке уже не так, но картина осталась с детства, а это навсегда… Теперь мы узнали, что есть очаги лепры, в которых неизвестно где, может в воде, или в земле, гнездится этот микроб. В Прибалтике один такой очаг, и из миллиона людей каждый год заболевает один или два. Предотвратить это невозможно — микроб может выжидать десять лет не проявляя себя, где-нибудь в носоглотке, а потом примется за дело. Но согласитесь — один или даже два на миллион — это немного. Конечно, надо лечить, но беспокоиться особенно нечего. Медицина сделала уже много для них…
Мы подъехали к деревянным домикам, которые стояли среди цветущих яблонь. Рядом с ними торчали какие-то странные каменные теремки, размером в одну крошечную комнату. Все было аккуратно и уютно. Сначала показали прием больных. Привели крепкого тридцатилетнего мужика, тракториста, с лицом упрямым и напряженным. Он два раза сбегал отсюда, потому что считал себя здоровым человеком. И действительно, он казался совершенно здоровым, только на спине маленькое белесоватое пятнышко. Врач взял иглу и уколол пятнышко. Больной не почувствовал укола, по-прежнему мрачно смотрел в стену.
— Это и есть лепра, самое начало… Несколько лет лечения — и, может быть, все обойдется… но кто знает, болезнь эта коварна.
Нас повели по палатам.
— Я покажу самую старую больную. Она пришла в десятом году. Проснулась недавно, приподнялась… а рука осталась лежать на кровати — отпала по самое плечо…
Старуха лежала у окна. Майский теплый ветер шевелил седые с желтизной волосы. Она не слышит и не видит, и боли не чувствует. Казалось, что старуха улыбается, но разве разглядишь улыбку на таком лице…
— Это львиное лицо… выпадают ресницы, брови, распухают бровные дуги, а нос…
Я подумал — …пятьдесят лет… Она вошла сюда молодой девушкой, в начале века. Как это можно перенести? Тех, кто ее знал, любил — разметало время, их убивали на войне, жизнь менялась, а она была все время здесь… Разве не лучше умереть?..
— А сейчас посмотрим других больных…
Мы спустились в сад. Среди деревьев пожилой мужчина строил домик, один из тех самых теремков, которые мы видели с дороги. У него не было обеих кистей. Он захватывал обрубками рук кирпич и крепко держал, пока стоящая рядом женщина намазывала раствор, потом уверенно шлепал кирпич на место и брал следующий. У женщины были чудовищно распухшие ноги, но руки в порядке, и работа продвигалась на наших глазах.
— Они поженились здесь, — сказал врач,— такие домики больные строят для себя. У них нет надежды выйти отсюда, но мы замедляем течение болезни, и они могут жить долго.
Чудовищно и непонятно. Они заперты здесь — и смеются… Врач посмотрел на меня и улыбнулся, он был не намного старше нас.
— Мне предложили это место — я согласился. Денег больше, работа без спешки — лечишь каждого годами. Опасности никакой — открытый туберкулез куда опасней. У меня домик за оградой, огород, здесь хорошо. И я кое-что понял за эти три года. Скоро уеду, конечно, но это место мне не забыть, да…
Мы вышли на дорогу. Мимо проносились машины — недалеко большой город. Забрались в автобус и покатили. Домики лепрозория остались позади. Я облегченно вздохнул — вряд ли заразился, это мало заразно, и руками ничего не трогал… Мне надо было срочно забыть об этой поездке — и я забыл — уж слишком все, что я увидел, не вписывалось в мое понимание жизни. А потом начал вспоминать это майское утро, яблони в цвету, старуху из царских времен, и этих двоих, строящих свой дом.

ТРАМВАЙ — МОЕ ОЩУЩЕНИЕ
Другой такой странной ссоры я в жизни не видел. Два моих знакомых, Виктор и Борис, чуть не подрались из-за английского философа Беркли, отъявленного идеалиста. На занятиях этого Беркли ругали. Назвать человека берклианцем — значит заклеймить навечно. После занятий Виктор пришел к нам и говорит:
— Нравится мне Беркли, ведь только подумать — весь мир! — мое ощущение… и ничего, кроме этого нет… Просто здорово!
Я ему говорю:
— Пойдем, Витя, в столовую — ради материи, а потом на волю — в поле…
Дни стояли золотые — сухие, теплые, мы только учиться начали. Но тут пришел к нам Борис, он дома жил, не в общежитии. Борис большой и толстый, и очень практичный человек, с первого курса сказал — буду стоматологом, и свою мечту выполняет. Всегда деньги будут, говорит, на мой век челюстей хватит. Виктор ему про Беркли рассказал, а Борису что-то не понравилось. «Это все выдумки,- говорит,— это что же, и я твое ощущение?..»
— Может и так,— отвечает Виктор,— но ты не обижайся, ведь я и сам себе — может ощущение и не больше.
А Борис ему:
— И трамвай — твое ощущение, да?..
— И трамвай, ну и что же?..
— А вот то, что этот трамвай тебя задавит, и тоже будет твое ощущение?..
Виктор удивляется:
— Зачем меня давить?.. Ты мне докажи. Все вы, материалисты, такие, вы своей материей только задавить можете, это ваш лучший аргумент.
Тут Борис раздулся от злости и предлагает:
— Хочешь, я тебя в окно выброшу, тогда узнаешь своего Беркли…
А Виктор ему — «ничего не докажешь…» Чуть не подрались, и с тех пор здороваться перестали. Был тогда в комнате еще один человек, и он весь разговор передал, кому следует. Виктора чуть не выгнали тогда, но он от своего Беркли не отказался, книги его стал читать, а потом и вовсе стал философом. Сейчас он далеко живет, иногда пишет мне, Беркли по-прежнему уважает, только, говорит, у него своя философия, а у меня своя. Борис стал большим начальником, даже про зубы забыл, и со мной не здоровается — может, не узнает, а может и не хочет знать: ведь я тогда сказал, что ничего не было, и материю никто не трогал, первична она — и все дела… Ну, а я стал врачом, лечу больную материю, да не все так просто. Вот сегодня привезли человека — он от слова одного, от сотрясения воздуха вроде бы ничтожного — упал, и будет ли жить, не знаю… Вот тебе и Беркли — идеалист.

ТОТ САМЫЙ МОРГАН
Когда я был студентом, в нашем университете еще не успели навести порядок, все-таки не Россия, а Прибалтика. Павлова, правда, насаждали, как когда-то картошку, но до Менделя с Морганом не добрались всерьез. Наш старик рассказывал про гены и хромосомы, а когда его спрашивали про Лысенко — вздыхал, что-то бормотал и разводил коротенькими ручками. Он явно не хотел неприятностей, и определенно не высказывался. Приехал академик Глущенко, правая рука Лысенко, и с трибуны кричал на всех: «Наследственность — это вам не сундук с наследством, это свойство…» Никто ему не возражал, времена шли суровые. Правда, наш старик пытался что-то сказать, но он не умел кричать, мямлил, а потом махнул рукой и сел. Глущенко посмеялся над ним и почему-то назвал «мистером». Все это было странно. С большими трудами я достал книгу Моргана. Она меня поразила своей сухостью и определенностью. Какой же он идеалист?.. В следующий раз я подошел к старику и попытался поговорить откровенно, но он что-то пробормотал — народу, мол, много — и поспешил уйти…
Через несколько дней на улице около меня затормозил мопед: «Садись, подвезу…» Старик улыбался, толстые щеки лоснились. Он лихо подкатил к общежитию, и тут, нагнувшись ко мне, сказал:
— Я был учеником Моргана.
Я не знал, что сказать и смотрел на него. Морган… начало века, а старик был живой и улыбался мне…
— Да, я и моя жена, учились у него, а потом работали, четыре года. Лысенко, Глущенко — это хулиганы, бандиты… Я был у Моргана, а вы у меня, это и есть наука, молодой человек.
Он кивнул мне и укатил. Дома я открыл книгу Моргана и в библиографии увидел строчку: «Морган, Хант, 1914…» Еще немного — и я бы заплакал. Есть еще люди… Морган уже не был так далеко от меня. В это время я выбирал — кем быть, и разговор со стариком столкнул меня с места.

ХОРОШО
Старуха, которая читала нам физиологию, не любила меня. Я всегда опаздывал на лабораторные занятия, а на лекциях и вовсе не бывал. И она придиралась ко мне. Лучше всего это сделать на занятиях, потому что работает одна группа, десять человек, и каждого видно — всегда найдется, что сказать… Она подходит, руки за спину, и молча наблюдает — ждет промаха. Но я не так боялся промаха — я думал о халате. У всех были белоснежные гладкие халаты, а мой вечно мятый и серый. После занятий я бежал на кафедру биохимии, работал там, ставил опыты, и выстирать халат не успевал, а второго у меня не было. И вот она стоит сзади, и, конечно, видит мой смятый ворот и грязноватые локти. Но об этом она молчала и делала замечания по существу. И все же я был уверен — когда-нибудь она выскажется обо всем, что видела… Она высокая, худая, лоб и подбородок выступают, а глаза из вогнутости лица глядят не мигая, как у ночной птицы. Чуть ошибешься, за спиной оживает скрипучий голос — «не так…» — протягивается длинная рука и несколькими движениями пальцев исправляет ошибку. Свое дело она знала, что и говорить… И вот она стоит за спиной и смотрит на мой мятый халат. Зачет, правда, приняла. Я, как всегда, опоздал, пришел с другой группой. Она подняла брови — «вы откуда?..» Как будто не знает, полгода наблюдала за моим халатом. Но зачет подписала. А теперь принимает экзамен.
Она сидит в глубоком кресле, в полумраке, а я — перед ярким окном, и, конечно, она видит мой халат. Но теперь он выстиран и выглажен, так что нечего рассматривать меня. И я все знаю… Я говорил, она молчала, вся в темноте, только сухая рука с длинными пальцами — на подлокотнике, видна. И все же мне казалось, что вижу глаза, и смотрят они насмешливо, может даже презрительно… Какая мертвая холодная старуха… Последний вопрос — о Декарте. Вот истинно живой человек, не то, что эта мумия. И в физике я с ним встречался, и в математике, а недавно книгу читал о его жизни… Она прервала меня — «пожалуй, хватит…» И внезапно, резко, отрывисто — «А когда жил Декарт?»
Вот момент моего торжества! Я делаю паузу — пусть порадуется, что поймала меня — и называю точные даты его рождения и смерти.
Пальцы длинной руки пришли в движение. Она подалась вперед и показалась из полумрака. «Вы любите Декарта?» Она не скрывала своего изумления. «Я была в его доме, молодой человек, когда жила во Франции…» Лицо ее стало живым и даже добрым. Она взяла мою зачетку и что-то начертила в ней: «Хорошо… хорошо».
Я вышел, заглянул в книжечку. Там было небрежно нацарапано — «пять». Видно, что-то другое она имела в виду, когда сказала — «хорошо…»

В НАЧАЛЕ
Всякое дело начинается со странных, может быть, даже никчемных людей, а не с героев и тружеников, об этом неловко говорить, и потому часто рисуют совершенно иную картину. Хотя почему никчемных, разве так можно сказать – никчемных, нет, я сомневаюсь, очень даже выразительных и нужных, ведь каждому делу нужен запах, аромат, какая-то тайна, непонятная судьба, чтобы притянуть вот этих, только вырастающих из детских штанишек, героев и тружеников. И даже небольшое такое дело, как учение, студенчество, вся эта, казалось бы, расписанная от «а» до «я» жизнь, она начиналась странно, с другими людьми, и зачем они были, если потом все ушли, ну, совершенно все, кроме одного, а тот сменил фамилию, и стал, наверное, неуловим для сил определяющих и направляющих, эти силы удивительно бывают простодушны и доверчивы, ушел от предназначенной ему судьбы – поднимать занавес, перерезать ленточку, а кто занимается поднятием занавеса, перерезанием ленточек – известно, самые никчемные личности, хотя почему никчемные, нет, я возражаю, как говаривал мой приятель, он давно в Израиле пенсионер – не все так просто… Фамилия у него… нет, не у приятеля, а у этого, предшественника и предоткрывателя, была – Шкурник, Костя его звали, коренастый, почти квадратный, с тяжелой круглой головой, серые волосы ежиком, он был не намного старше нас, около двадцати, а казалось, вся жизнь за спиной, так он резко и точно судил обо всем, все знал – и ничего не делал, чувствовалось, он настроил внутри себя невидимый никому парус и ждал ветра, чтобы его несло, несло в широкие какие-то дали, а ветра все не было, не было… Всегда были такие – конквистадоры, что ли, бывало, им везло, а в нашей квадратной и прямоугольной жизни… Но это другой разговор. И Шкурник пил одеколон «Тройной». Тогда это было чудачество, пить было – завались, и довольно доступно, и денежки у него водились, откуда – не скажу, чтобы не бросать тень, одним словом, Костя устраивал спектакль. И созывал друзей, это были фигуры!
Раньше всех приходил Балинт — венгр, он жил у богатой вдовы на квартире, в районе парка, где тишина и выгуливают благородных собак. Он ублажал хозяйку, «когда я это самое, – он говорил, – земля горит на три метра в диаметре», и я представлял себе маленького Балинта с пышными колючими усами на большой белой женщине, и тлеющий от невыносимого жара ковер… Потом появлялся Витек-фельдшер, сухощавый блондин в темных очках, к медицине он отношения не имел, слова писал, как слышал. Он приносил огромный потрепанной кожи портфель, в котором умещалось штук двадцать пива. Он был силен незаметной жилистой силой – двое повисали у него на плечах, а он легко подтягивался на перекладине. Наконец, вваливался огромного роста тип по фамилии Буфетов, Вадим, с темным лицом и спотыкающейся речью. Говорили, что он живет с приемной дочерью, он по общей просьбе демонстрировал член устрашающих размеров, завистники говорили, что это водянка, и Вадим конченый человек. Буфетов мог молчать часами, он сидел, сопел, ждал Костю, лицо его, темное, как у негра, с багровыми белками глаз и вывороченными губами, наводило страх на проходящих мимо. Проходили в две комнаты, человек сорок ходило через нас, первокурсников, место было весьма и весьма для спектакля, Шкурник умел выбирать место. И вот он появляется. Вы скажете, подумаешь, что стоит прикончить пару бутылочек «Тройного», кого теперь этим удивишь, но Костя создавал праздник. Он с утра ходил в баню, потом шел сдавать кровь, «у меня ее галлоны, – он говорил, – стоит палец кольнуть, как польется», и перед всеми колол, и, действительно – лилась, темно-вишневая, вязкая, тут же свертывалась, чернела, он сдавал для здоровья, в нем крови хватило бы на двоих или даже троих. «Мне нужны поединки на шпагах, ежедневно, чтобы были колотые раны, – говорил он, и добавлял, выпячивая мясистую нижнюю губу, – время не то-о…» После сдачи крови его кормили, давали двадцатку и свободные дни, хотя от чего его освобождали, непонятно, он и так был свободен, студент первого курса, на лекции не ходил, на занятиях не показывался…
Вот он входит, кивок Буфету – Вадик просто влюблен был в Костю, даже лицом светлел при встрече… потом кивок Витьку, но уже посуше, Шкурник уверял, что сильней «фельдшер»», тот только ухмылялся, но вот Костин указательный палец, действительно, был непобедим, он скрючивал его и протягивал желающему, каждый мог уцепиться своим указательным и тянуть, и тут уж все пальцы распрямлялись, а Костя оставался со своим стальным крючком, и даже огромный черный палец Буфетова нехотя разгибался, Вадик нежно улыбался Косте, отдувался и мычал – «да-а-а, вот это да-а-а…» Витек попробовал как-то, проиграл, и больше в борьбу не вступал, сидел, как всегда, в углу и таинственно посверкивал очочками, он занимался перепродажей тряпья, тоже наш студент, дошел до второго курса, каким-то чудом сдал экзамены и мог бы продержаться еще годик, если б не погиб странной смертью, похожей на самоубийство.
Но вот начинается зрелище, Шкурник ставит на стол несколько зеленоватых пузырьков, большую алюминиевую кружку, берет первую бутылочку, сжимает большим и указательным пальцами пластиковую пробочку, она крошится, и Костя переворачивает бутылочку над кружкой. Наступает тишина, с жалобным звоном сыплется струйка, бьются, уходят вверх настырные мелкие пузырьки, все тише, тише, жидкость тонет в жидкости… Затем вторую бутылочку, третью, иногда четвертую, но чаще их было три, Костя любил красивые числа. Итак, в огромной кружке чуть больше половины, Шкурник поднимает ее, увлеченный своим рассказом – как сегодня сдавал кровь, — сестричка молоденькая, неопытная, конечно, он ей «я тоже врач…» — и что делал до этого, сколько выпил пива вчера, чем закусывал, что видел, зачем его взял легавый третьего дня, и прочее, дальше, дальше, все в обратном порядке – он то опускал сосуд, то снова поднимал его, запах катился волнами, и казалось, что все в его жизни смешалось – вобла, пиво, легавый, дружба до гроба, любимая женщина, она все время менялась, он уходил вдаль, в глубь времени, казалось, конца не будет… но вдруг он останавливался и говорил – «так это же мы встречались тогда…» – он добирался до прошлой – «тройной» встречи, он отчитывался перед друзьями, как жил, пока их не было с ним. Буфетов вздыхал – «ты, Костя, да-а». Витек молчал, но и у него складки по краям жесткого рта разглаживались, стекла мерцали мягче, даже с каким-то влажным блеском – никаких, конечно, диоптрий, сплошной понт. Это были наши однокурсники, и мы видели их только такими. Кружка поднималась и опускалась, и, наконец, то ли устав от этого медленного дирижирования, то ли насытившись собственной исповедью, Костя говорил – «ле хайм, бояре!» – и припадал, и в полном молчании пил долго, долго, мелкими, четкими глоточками, не отрываясь, и только слышны были его глотки, да иногда булькала жидкость, падая по короткому широкому пищеводу в объемистое брюхо. Он внезапно кончал, переворачивал кружку, переводил дух, и, торжествующе оглядывая всех, говорил – «начнем по новой…» Никто не знал, что это означает, скорей всего, Костя начинал новый круг времени. Он понемногу багровел, пару раз сдержанно икал, распространяя резкий запах, деликатно прикрывал рот, он никого не уговаривал выпить с ним, это была его роль, он сам ее выбрал. Потом в дело вступал Вадик с большим куском домашнего сала, розового, с темной колючей шкурой. Наконец, Витек раскрывал свой портфель и извлекал, и извлекал, и стол наполнялся темными бутылками с испытанным жигулевским, иногда появлялась буханка черного, но это было лишнее, хлеб рассеянно отщипывали, и всегда он оставался, разодранный железными пальцами этих корифеев, наших однокурсников…
Мы с Вовиком, устроившись поудобнее на своих коечках, наблюдали зрелище, и внимали, они относились к нам сдержанно и дружелюбно, говорить с нами было не о чем – мы учились, они жили.
Прошло время, год-два, и рассеялись эти первые люди. Витек погиб первым, поднял на спор легковой автомобиль, и надорвался. Непонятный человек ушел со своей тайной: зачем он поступал, учился, сдавал как-то экзамены, на что надеялся? что это было – блажь, мечта? Говорили, родители его были врачи, погибли в пятьдесят первом. Умер и большой человек Буфетов, выбросился из окна, всего-то было – полтора этажа, но огромный Вадик стал жертвой собственного веса. Причины гибели остались непонятны, кто говорил, что он безумно ревновал приемную дочь, кто утверждал, что Буфет был тайный агент и его вычислили, странная версия, конечно, но и время было… наконец, третьи настаивали, что он всегда был псих на учете, и
маменькин сынок, а маменька его, тоже Буфетова, по совпадению работала в буфете, проворовалась, повесилась, а он, расстроившись, в подпитии перепутал окно с дверью. Впрочем, шептали, что его фамилия вовсе не Буфетов, и называли одного из вождей, расстрелянных, кому он приходился то ли племянником, то ли сыном. Кто знает… А вот про Балинта все знали – маленький, верткий, отличный футболист, он в этой компании был младшим и не вылезал с речами, за плечами у него тоже была история, венгерская какая-то трагедия, и эти трое молча признали его, он скромно тянул пиво, история про вдову была пресноватой и скучной для такого круга, это нам он заливал напропалую. Так вот, Балинт – погиб геройски, уехал на Западную Украину, перешел в Венгрию и умер под нашим танком, защищая родину…
Костя же Шкурник пережил всех друзей, он ушел после третьего семестра, не дожидаясь исключения, зато потом выучился на фельдшера — акушера, перестал пить одеколон, подвизался в сельской местности, прославился своей умелостью, катался в сливочном масле, женился на толстой богатой хуторянке, стал совершенно уж круглым, бросил, конечно, сдавать кровь, и фамилию переменил, взял материнскую – Дорофеев.

ПОЛИНА
Декан, жирная свинья, только глянул на справку, хмыкнул, и так пренебрежительно ее пальцами отпихивает – «ты здоров». Меня зло взяло, откуда же здоров, когда совершенно болен, живого места не осталось. Вообще-то я врачиху обвел вокруг пальца, мне ничего не стоит сердце остановить. На момент, конечно, — просто замедлить биение; меня научили, и я ей показал. Она разахалась – «вам надо серьезно лечиться, никаких физических работ». И тут же дала освобождение от колхоза. А что декан – поворчал и отпустил, справка это документ. Я вышел, довольный, значит, останусь в городе. У меня срочное дело, один человек ждет, но это другой рассказ, просто нужно остаться, и вот удалось. Вышел, а сердце словно услышало, замедляться начало. Вообще-то, оно у меня не совсем, но не всякий врач обнаружит. Вот я и выучился замедлять — потеря ритма, серьезная болезнь, самый глупый врач заметит… Посидел немного на скамеечке перед фонтаном, и прошло, зато целый месяц мой. Дело есть, один человек на меня надеется, мне нельзя уезжать. Теперь идти в библиотеку, туда всех больных отправляют, кто картошку собирать не может. И утром отправился.
Библиотека в старой церкви, кажется, что мало места, но под землей большое хранилище. Я спустился о железной лесенке, там какой-то дядя в синем халате, большая борода, спутанная, в зубах трубка, но он не курит, здесь везде бумага, курить нельзя. Он жует трубку, передвинул ее в другой угол рта – «а, вот и вы, – говорит, – мне обещали троих, теперь все в сборе». И ведет меня в соседнюю комнату. Там сидят две девушки, пишут какие-то номерки и вкладывают в книжки.
— Ты будешь приносить им книги и уносить, а они пишут инвентарные номера. Тысяча номеров – вам норма, напишете и свободны до завтра.
Тысяча номеров значит тысяча книг. Если носить по десять, это сто раз, кажется, много, но втягиваешься, не замечаешь. Главное, не останавливаться, не раскрывать книги, не заглядывать, иначе дело затянется, а мне не светит здесь сидеть, меня один человек ждет, зачем же я остался. И я не заглядываю – ношу, а они пишут. Одна девушка, вернее, женщина лет тридцати, полная, ноги очень толстые, говорит – сердце, тут уж без дураков, и так видно, что ей недолго жить. Со стороны многое заметней, люди надеются, живут, а по лицу и всей фигуре видно, что не жилец. У нас в доме жил старик, ничего себе, крепкий, а умер внезапно. Никто не ждал, а я видел, только не знал тогда еще, что с ним будет. Смотрю – лицо другое, цвет изменился, кожа как глина, и еще… но что говорить, это мой секрет. Второй раз, в соседнем доме, наш знакомый, спортсмен, лет сорока, он бегал каждый день и вдруг упал – разрыв сердца, и оказалось, что у него две жены, одна известная всем, а вторая много лет тайная, и ребенок от него, все вдруг раскрылось. Он-то думал, что здоров как бык, а я увидел его как-то, — он поднимался к себе на пятый, он лифт презирал, смотрю – лицо… и сразу понял. Ничего хорошего в этой способности, теперь боюсь в зеркало смотреть, причесываюсь вслепую, мать говорит – ты совсем одичал. Я не одичал, у меня даже есть вот человек, ради которого я сердце замедлил, и вечером он меня ждет, то есть она. Я не могу здесь засиживаться, заглядывать в книги, таскаю уже по двадцать, а они пишут номерки. Полная пишет быстро-быстро, она, оказывается, филолог, про каждую книгу может сказать пару слов, но я не поддаюсь, только брошу взгляд и тащу новую кипу. А вторая…
Ее зовут Полина, странное имя, да? Никогда не встречал, только читал у классиков. Полина очень красивая, волосы густые и черные, распущены по плечам, глаза синие, удивительно густой цвет, румянец на щеках… про фигуру не говорю, долго рассказывать, все у нее, как надо. Если бы не тот человек, ради которого я здесь, то, наверное, я бы только и смотрел на Полину. Но у меня времени нет. Она халтурит безбожно, раскроет книгу и впивается минут на пять, а номера? кто будет за нее писать номера? Полная женщина, ее зовут Ксения, почему-то не возражает, строчит себе и строчит за двоих. Полина читает, я тайком смотрю на нее, у нее платьице летнее и все почти видно, Нельзя так на работу приходить, в комнате совсем не жарко, стены двухметровые и стоит вечная мерзлота, хотя на улице безбожный зной, сентябрь осени не сдается. И мы так вот до обеда…
Я хожу и думаю, может, пойти с ними пообедать, рядом студенческая столовая, я слышал, они туда ходят, ругали еду. Они вместе ходят и пойти с ними ничего не значит, их двое, я один, и где же мне есть еще, другая столовая далеко, к тому же она ресторан, Я просто должен пойти с ними, и ничего в этом нет. Я хожу и смотрю на Полину, она сидит и читает, напишет номерок и снова в книгу, а Ксения все пишет за двоих, трудится и не ропщет. А я таскаю книги, и смотрю, смотрю…
Тут появляется бородач с трубкой и отправляет нас на обед, он, можно сказать, доволен нами – пятьсот одолели, после обеда столько же и свободны. Полная Ксения встает и ковыляет к выходу, я на нее не смотрю, потому что ничего не жду. Полина не встает, она шарит рукой за столом и вытаскивает оттуда палку с медным вензелем. Такая была у моего деда, когда он свалился в ванне, ударился о край и сломал шейку бедренной кости, потом он жил еще лет десять, ходил с этой палкой. Полина достает палку и понемногу поднимается со стула. И я вижу, что одна нога у нее гораздо тоньше другой, ну, просто как эта палка, а другая очень даже сильная и красивая, но, согласитесь, одной ноги, даже самой красивой, недостаточно, чтобы красиво ходить, или хотя бы незаметно, как эта толстуха Ксения, катится и перекатывается, и никто на нее не смотрит. А на Полину смотрят все, у нее одна нога очень, а другая – просто ничего, голая кость, обтянутая кожей, и чулок, конечно, но что чулок… Когда она сидела, она мне улыбалась иногда, не скажу, что обещающе, но довольно приветливо, а последние полчаса, смотрю, у нее на лице какая-то тень, и губы напряжены, а цвет… мне даже в голову пришло, что ей немного жить, но это ерунда, показалось, конечно… Она встает, и уже не смотрит на меня, она смотрит в пол, куда поставить палку, она ставит ее точно и верно, видно, что привыкла, и с силой налегает. Я вижу, руки у нее сильные, и все остальное красивое и сильное, но вот нога… Мне не очень красивая мысль пришла в голову, что поделаешь, мысли как блохи, сами скачут. Когда она лежит, да еще темно… ну, что нога, что нога… Но все равно не могу смотреть, как она ковыляет. Я с ними, конечно, потому что обещал, никуда не денешься, но настроение испорчено. В конце концов, что она мне, я не ради нее остался, у меня другой человек и своя жизнь, а у нее своя.
Сели, наконец… я уже не мог смотреть, и снова смотрю – она удивительно милая, но теперь я знаю – под столом нога, про другую даже думать не могу, пусть и красивая, но одна, а одной маловато, даже самой красивой и сильной… Поели, поругали чай, ну, совершенно не умеют заваривать чай в столовых, получается веник заварной. Ксения все знает – и про чай, откуда к нам пришел, кто его как пьет, она говорит, говорит и слова нам не дает. Она, оказывается, преподаватель, их тоже в колхоз посылают, а больных в библиотеку. А Полина молчит, она плохо ест, мало. Она иногда на меня смотрит, и я на нее, но все равно помню – нога… У меня все настроение пропало, хотя я ничего и не хотел, меня свой человек ждет вечером, я жизнью, можно сказать, рисковал, чтобы остаться. И все равно посматриваю через стол.
До вечера мы план даже перевыполнили, уходим раньше, и у меня еще часа два. Ксения говорит – «может, проводишь Полину, она далеко живет?..» Полина ничего не говорит, я, конечно, вынужден согласиться, невежливо ведь отказать, с другой стороны боюсь, как там дорога, не придется ли переживать за ее ногу. Но идти довольно ровно, хотя и пешком, и мы идем, беседуем о том, о сем, она мне все о книгах, оказывается, много знает о них, любит читать. Я тоже раньше любил, а теперь времени нет, и понял, что в книгах на жизнь нет ответа, они только отвлекают, уводят куда-то, а надо самому жить и получать свои ответы на все вопросы. Нет, заглядываю иногда, бывают строчки – запоминаются, но вообще я обнаружил – пишут не самые умные люди, а те, кому очень хочется, а самым-самым как-то наплевать, или недосуг, или просто скучно объяснять другим то, что им давно известно. Я очень сильно книги любил, и также сильно разлюбил теперь, может, когда-нибудь и полюблю снова, но этого никто не знает. Полина говорит – ты, наверное, прав, это наркотик, но удивительно нужный… И я ее понимаю. На ноги не смотрю, а только вперед, чтобы она не споткнулась, но она идет очень уверенно, видно, что все здесь знает.
Я не заметил, как мы подошли. Деревянный домик в глубине участка, впереди малина, другие кусты, все ухожено и хорошо растет. «Это мама…» – она говорит, а отец у нее умер, я уже знаю. Летом удивительно быстро темнеет, хотя зимой, конечно, быстрей, но в теплое время вечера нам больше нужны, и света все равно не хватает. Мы вошли в садик, там дерево большое и скамейка, сели, я думаю – мне уже пора, меня ждут, но уходить не хочется. Она села, я тут же забыл про ногу, хоть бы все время сидела. Она говорит – поцелуй меня… и глаза закрыла.

НА УЧЕТЕ
Трое создали преступную организацию. Двое мои приятели, студенты, соседи по общежитию. Только они учились на физиков, а я на медицинском факультете. По вечерам встречались, обсуждали политику. Это был… 1959-ый год. Если ошибаюсь, то на год, не больше. Б. это я, мне нечего скрывать. А. не назову, он умер недавно. Он бы не хотел, я точно знаю. А этого С. я сам не хочу называть. Хотя не уверен, что правильно поступаю.
Дело в том, что я участвовал в создании преступного сообщества. Раньше за такие дела… разговор короткий был. А с нами гуманно поступили, другие времена.
Это все С., он нас вовлек! Сложный вопрос, нужно ли таких прощать… До сих пор не знаю. Недавно поинтересовался, жив ли он, заглянул в Интернет. Заслуженный учитель Республики! Лицо породистое, холеное, задумчивое. Что-то не похож на учителя…
Решено, оставлю три буквочки.
Мы на общей кухне сидели, у окна, за большим столом с клеенкой, пили чай. Говорил обычно С., он красиво говорил. Знал множество стихов. И голос у него был низкий, звучный, не то, что у нас.
— Всё никак не учёт не встану… — говорит.
Ого, я подумал, год учимся, а он на учет не встал… Комсомольский, конечно, учет. Не встать на учет было опасно. А исправить ошибку тоже страшновато, ведь почти год!
Мы с А. в первую неделю на учет встали. Ничего делать не надо, собрание раз в полгода, и вся наша работа. Но на учете нужно стоять. Лежать в тетрадке, в сейфе у комсомольского начальника.
Мы молчим.
— А почему не встал? — спрашиваю.
— Да ни почему, надоели они мне…
— Понятно, что надоели, но учиться хочется, – говорю. — Ты все-таки рискни, сходи, кинься на колени – болел, лежал в беспамятстве… Нет, мама болела, чуть не умерла. Может, обойдется…
А. ничего не сказал тогда, промолчал.
Вот и все дела.
Не было с нами никого, втроем на кухне. Думаю, они по своим путям узнали. Все комсомольцы, а этот отщепенец с прочерком… странно… Начали выяснять.
И вот собрание, на их факультете.
— Меня завтра выгонять будут, — С. говорит. — Общим решением выгонят. Кто же против осмелится, ясно – никто.
И мы знаем, дальше путь ясен – из комсомола выгонят, а потом и учиться не дадут.
— Может, не выгонят… — говорю, — покайся… Беспамятное состояние. Пил. А потом лечился, вылечился. Алкоголизм – это им понятно, не выгонят.
— Еще как выгонят, — С. говорит.
Меня не звали, я пришел. Хоть как-то поддержать присутствием. Пускать не хотели, комсорг говорит, зачем чужие, сами разберемся. Парторг поправил, право имеет, пусть сидит. Но чтобы молчал.
Так и решили, сижу, молчу.
С. встал, начал речь.
Стихов не было. И голос чужой. Но его слова до сих пор слышу:
— Я, конечно, виноват… Но прошу снисхождения, поддался уговорам. Меня так подучили поступить, посоветовали старшие товарищи…
И называет нас, меня и А.
Шум в зале, все смотрят на нас… И парторг смотрит.
Он неприятный был человек, культурно говоря. Я его карьеру наизусть знаю, куда перевелся, чем кончил. Спился, и умер в канаве. Иногда случается справедливость, случайность никто отменить не может.
И вдруг встает А., он ведь их студент, и говорит:
– Да, было, советовал…
— Так у вас же преступная организация… — парторг говорит. — Поня-я-тно…
А я молчу — чужой, говорить запретили. На меня не смотрят. Но знаю, беды не миновать. Только не здесь, на своем факультете.
Но не выдержал. Что же этот С. делает! Нас всех троих выгонят…
Вскакиваю, кричу:
– Не было!.. Никто не советовал ему.
Выгнали меня оттуда. Не спеши, говорят, с тобой в другом месте разберутся.
И со всеми разобрались. С. из комсомола выгнали, и сразу из Университета вылетел. Но через несколько лет восстановили, времена становились мягче.
А нам с А. вынесли строгий выговор, и оставили в комсомоле, и в Университете. Преступную организацию решили не открывать, самим хуже будет. Правда, потом отомстили. Когда мы в аспирантуру собрались. В характеристике такое обоим написали… надежд никаких. Несколько лет работали, характеристики нам на работе дали. Потом учились дальше, потом оба наукой занимались… Иногда встречались, каждый раз вспоминали. Спорили.
— Мерзавец этот С. — я говорю, — ведь не было!
А. мне в ответ — «мерзкая организация, хотелось протест выразить…»
— Значит, пусть с мерзавцем, но против комсомола?
Я тоже против был, но чтобы с мерзавцем заодно…
— Я не отрицаю, — А. говорит, — но мало ли мерзавцев… А выразить очень хотелось.
Ну, поспорим… посмеемся, и расходимся.
А недавно он умер.
Про С. я долгое время не знал, не интересовался. Он в другом городе жил. Недавно в Интернете нашел его. Делать было нечего, решил посмотреть. Увидел. Узнать можно, но трудно. Почти полвека прошло. Говорят, забывается, стирается… Ни черта не забывается!

ВСЕ ОСТАНЕТСЯ
Наш бригадир бывший спортсмен, чемпион по лыжам на долгие дистанции. Очень пузатый коротышка, но сильный, берет подмышки по мешку зерна и несет – «вот, – говорит, – Арон, как надо…» Он почему-то все время забывает, как меня зовут. Я не Арон, но устал его поправлять. Какая разница, через неделю уедем учиться, а он останется со своей неубранной картошкой с зерном-то мы ему помогли. Мы берем с Вовиком мешок за уголки, вдвоем, конечно, и несем из угла на тележку. Бригадир смотрит насмешливым глазом – «тебе надо тренироваться, Арон…» Вовика он не замечает, а меня почему-то полюбил. Вообще-то он неплохой парень, раз в неделю привозит хозяйке для нас большой кусок мяса и бидон молока. Мы живем с Вовиком на хуторе. Здесь тихо, ночи уже темные, слышно как каплет вода в колодце, шумит яблоня под окном, время от времени срывается яблоко и с тяжелым стуком падает…
— Как они здесь живут? – удивляется Вовик, он городской человек. Я тоже городской, но помню нашу дачу. Мы снимали за городом, мне лет десять было, только там не яблоня росла, а слива. Я подкрадывался в сумерках, чтобы не заметила хозяйка из кухонного окошка, и срывал – одну, две, три, еще немного отовсюду, чтобы не было заметно. Она утром все равно замечала, но поймать не могла. Такая же была темнота, я ждал школу, в конце лета мне становилось скучно…
Теперь я долго лежал, смотрел в окно, мне скучно не было. Вовик сразу засыпал, а я слушал, ждал, когда раздастся легкий топот, и шуршание – это приходил еж, он долго возился с яблоком, недовольно ворчал – тяжелое… Пищали мыши, какая-то птица вскрикивала, пролетая над крышей, еж удалялся, волоча яблоко, начинал накрапывать дождь… Мы уедем, а это все останется и будет точно также, и так везде, где я буду когда-нибудь – эта мысль не давала мне покоя. Мысль болела как рана, что-то не складывалось, не укладывалось во мне, мир противоречил моим взглядам. Я его должен был победить, завоевать, а он не сопротивлялся, расступался передо мной, и сзади снова смыкался, и ни следа, словно по воде прошел…
— Ты большой философ, Арон, – говорит бригадир, – тебе надо учиться делу.
И я чувствую, он прав, наш лыжник, хотя совершенно другое имеет в виду. Мы с Вовиком берем мешок за уголки, вдвоем, конечно, и несем, грубая ткань выскальзывает как живая, пальцы разжимаются.
— Не так, смотри, Арон! – он берет один мешок, второй, и, наклонясь вперед, несет, брюхо мешает ему дышать, но он не подает виду, ему нужно что-то доказать мне, он ведь чемпион. Беда с этими чемпионами, кудa-тo все исчезает у них, получился коротышка с большим пузом, а ведь прилично бегал когда-то. Он показывает газету, на фото какой-то малый, фамилия та же…
— Это я!
— Был, – уточняет Вовик.
— Был… – повторяет бригадир, бережно складывает газету и сует в грудной карман куртки. Он весь в муке, и лицо белое, он трет нос и чихает.
— Я научу вас работать, – говорит, – и тебя! – он свирепо смотрит на Вовика, впервые его заметил.
— Нельзя так было, – я говорю потом, когда он с треском разворачивается на своей таратайке и мчится за бугор к соседнему хутору, там у него тоже дела, – нельзя в больное место бить.
— Ничего, пусть, – ухмыляется Вовик, – что он, твоего имени запомнить не может?
Вечером мы идем в магазин. Перед дверями на пыльной площадке всегда людно, многие тут же выпивают, и он здесь, наш спортсмен, лицо багровое, но держится молодцом.
— Что вы сюда ходите, разве я вас плохо кормлю? – он берет Вовика за плечо, щупает мышцу, – тебе надо тренироваться, парень…
Вовик вежливо отстраняется – «мы за конфетами…»
— А, конфетки… – хохочет бригадир, – маленькие детки…
Он не задирается, он шутит. Мы покупаем соевые батончики, дешевые, и идем обратно, босиком по теплой шелковистой пыли, по дороге, уходящей в темнеющее небо. Наконец, из земли вырастает наш хутор, яблоня, колодец…
— Подумай, – я говорю, – мы уедем, может, всю жизнь проживем где-то далеко, а это вот останется, и будет стоять – и яблоня, и дом, и этот бугор, и даже еж, такой же, будет собирать яблоки… Это страшно.
Вовик думает, зевает – «ну, и пусть себе останется, мне не жалко». Он живет легко, я завидую ему, тоже стараюсь, но не получается, чувствую, жизнь как вода, смыкается за спиной, и как я ни барахтаюсь – нет следа… Ночью шумит яблоня, падают капли в воду, шуршит еж, по железной крыше накрапывает дождик, потом проходит, вскрикивает птица…

ШТАНГИСТ СААР
Вижу, он подходит к зданию, плавно, быстро несет короткое квадратное туловище. Невысокого роста человечек, а руки толщиной с мою ногу, а ноги… как мое туловище! Не преувеличивай… Ничуть, грудная клетка полтора метра в окружности. Это штангист Саар, чемпион и мой мучитель идет. Я сижу на скамейке перед учебным корпусом, на первом этаже спортзал. Семестр кончается, мне нужен зачет, а я на занятиях почти не был. Казалось, успею, есть дела поважней… Саар не переносит табачного дыма. Однажды пришел в студенческий клуб, говорят, обломки мебели потом увозили. Врут, конечно, но он может… Но вообще-то он смирный. Он ведет нашу физкультуру.
Вошел… Пора идти, объясняться с ним.
— Медик, второй курс? Где список… Как тебя?..
Он долго водит громадным пальцем по списку, я смотрю на его склоненную голову… Ему нет тридцати, а он уже лысеет. С близкого расстояния просто необъятен. Говорят, рука толще, чем была у Луриха… Саар много лет побеждает всех. Но со штангой не очень управляется, хотя и мастер спорта. Он лучший среди гиревиков. Мне двумя руками не оторвать от пола гирю, которую он легко вздергивает над головой… Зачем ему с нами возиться? Кушать надо, вот и возится. Если б он жил в средние века, представляешь? Что бы Саар сделал с Львиным сердцем… Голыми пальцами бы разорвал. Эти рыцари были крошки по сравнению с современными людьми. Саар тоже невелик ростом, но зато сам себя шире. Лошадь бы испугалась, понесла… Не понесла бы, он не то, что лошадь, тигра бы остановил. Откуда тигр, что ты мелешь! Но из Львиного сердца точно бы котлету сделал…
— А, вот! — Он откопал-таки меня, в первые дни я его разик навестил. — И ты хочешь зачет?
Он смотрит на меня доверчивым ясным взглядом. Он меня даже не презирает.
— Куришь, наверное?
— Не, не, ни в коем случае!
— Не кури. И вообще, пойми, дело не в силе. Собой управлять надо. Не унижаться. Достоинство…
Оказывается, он философ. Вообще-то он добряк. Что он делает, когда не возится с такими дохляками, как я, и не поднимает железо? Трудно представить, что Саар женат. Выдержать на себе этот шкаф… Но говорят, есть жена, и дети… мальчик и девочка…
— Становись к железу. Отработаешь восемь занятий. Вижу, не силач… Тебе скидка, потрудись до пяти.
От двух до пяти! Но это зачет, уж я как-нибудь…
Иду в угол, там уже двое, перед ними штанга для детишек, голый, можно сказать, прут. Саар гуманист… Это филологи, совсем слабаки, так что я успокаиваюсь, как-нибудь получу зачет. Главное, не спешить… Саар любит гири, возьму-ка я гирю…
Саар занялся группой, возглавляет пробежку, они бегут на улицу, а мы, наконец, передохнем… Потом он появляется снова, у них в программе брусья и длинная кожаная лошадь. А у нас только железо.
Через полчаса Саар подкатился в наш угол, отпустил филологов с зачетом.
— А ты еще подергайся, тебе полезно.
Да-а, полезно…
Через час обнаруживаю, мне нравится здесь. Еще немного, и запишусь к Саару, буду ходить к нему два раза в неделю, стану штангистом… нет, гиревиком!..
— Ну, хватит, парень…
Не заметил, как он подошел. Он ниже меня, но в три раза шире. Похлопал по плечу, говорит:
— А ты мог бы… если б захотел… В легком, конечно, весе. Где зачетка? А то приходи.
Я убегаю с зачетом. Иду и думаю. Хорошо бы… Запах пота и железа, азарт и расчет. Сильней всех на свете…
Потом забуду, насядут новые дела, нервные, сложные…
Саар умер, не дожив до сорока лет. Говорят, порок сердца, с детства. Я слышал, говорили, зачем, нужно ли было? Выбрал бы полегче…
Умники, понимаешь… Идите к черту. Для меня его рекорд не побит. Собой управлять! Достоинство!

ПЕРВОЕ ДЕЖУРСТВО
В районной больнице, куда меня направили, ночные дежурства совмещались с работой на скорой помощи. Пока врач на вызове, в больнице дежурит сестра. Я надеялся, что будет молоденькая сестричка, а сестра оказалась пожилая и некрасивая. В больнице было тихо и делать нечего. Я вышел во двор. Маленький городок, кругом поля, жизнь тихая и скучная. Скоро, через месяц я уеду в большой город, буду учиться дальше и позабуду эту больницу…
Сестра позвала меня — есть вызов. Мне стало страшно. Пришел шофер, и мы поехали. Он знал дорогу и ехал молча. Луна слабо светила из-за облаков, дорога мерцала перед нами, травы и деревья спали. Наконец, появились огоньки — это хутор. Впереди качался светлячок — стояла женщина с фонарем и ждала нас. Я взял ящик с инструментами и пошел в дом. Пожилой женщине было плохо, ее тошнило, лицо серое с желтизной, пульс слабый… Я вспомнил сестру — женщин не везите, мест нет, в крайнем случае — коридор. Крайний это случай или нет?.. По-моему, просто отравление… Руки у меня дрожали, я отвернулся и стал наполнять шприц. Дряблая кожа не поддавалась, наконец, камфара пошла. Я велел промывать желудок, пить воду из большого графина, а сам вышел к машине. «Ну, что там?» — спросил шофер. Я сказал ему, он кивнул — «здесь это часто бывает, пьют всякую дрянь…» Мне стало спокойнее — похоже, все делаю верно… Женщине становилось лучше. Мы поехали обратно. Луна выскользнула из облаков и засияла. Природа здесь хороша, а ночью просто удивительная местность…
В больнице по-прежнему было душно и тихо. «Что там?» — спросила сестра. Я рассказал. Она говорит — «Умер старик, который лежал в третьей». Мы вошли в палату. Старик сидел поперек кровати, зубы оскалены. «Ждали со дня на день — неоперабельный, надо было отправить домой, да некому там с ним возиться, вот и держали. Теперь вам писать.»
Старика положили, а я пошел писать историю болезни. Когда написал, было уже семь. Мое дежурство кончилось.

ХИРУРГ КРИС
Я пришел на дежурство и увидел Криса. Он сидел в ординаторской в единственном кресле, а ноги закинул на столик. Он читал газету. Мы, студенты, его любили — он не задавался, как другие, позволял ассистировать ему. Крис высокий и худой, с очень худым длинным лицом, свои длинные ноги мог бы убрать со столика. Но ему наплевать, он читает газету. Раньше он работал на маленьком острове и пил от безделия, а потом ему повезло — сделал операцию заезжему боссу, и тот вытащил его в эту клинику. Теперь Крис пьет по выходным.
— А, привет…— он насмешливо глянул на меня,— сейчас у нас будет язва, иди мойся…
Я намылил руки. Он все сидел и читал. Я помыл руки и ждал, когда сестра подаст мне халат. Он снова посмотрел на меня, и говорит: «Что это у тебя?..» Я машинально поднес руку ко лбу. Он расхохотался — иди мыться снова — и подошел к раковине. Мы стали мыться вместе. Мимо провезли больного. Я его видел в палате, мужчина лет сорока, худощавый и очень бледный. Когда мы вошли в зал, он уже лежал на столе. Там была сестра и еще один ассистент, больного накрыли простынями и дали наркоз. Я зажимал мелкие сосуды, а потом держал инструменты и смотрел. Они добрались до желудка и принялись удалять его. Сначала все шло хорошо, Крис свистел, а потом что-то разладилось. Крис долго шарил пальцами в глубине, лоб его покрылся потом. Желудок удалили и выбросили в тазик, который подала сестра. Крис все еще что-то искал своими длинными пальцами… Наконец, он сказал: «Все, будем зашивать, готово». Зашивали молча, и мне не дали даже наложить верхние швы, как обычно делали. В ординаторской Крис снова завалился в кресло и закрылся газетой. Я подошел к окну. Снега в этом году мало, а ведь уже январь…
— Ну, что, парень, сделали операцию?..
Я обернулся. Крис смотрел на меня.
— Сейчас бы неплохо выпить, как ты?..
Я не знал, что сказать, но и не отказался. Он достал из шкафчика пузырек со спиртом и два пластиковых стаканчика, налил себе, выпил, не разбавляя, и запил остатками кофе. Я налил чуть-чуть и разбавил водой.
— Немного нам не помешает,— он сказал.— А парень этот,— и он кивнул в сторону операционной,— скоро умрет, там все проросло до самого позвоночника.
Я хотел спросить, почему не сделали рентген, но вспомнил, что аппарат уже неделю не работает.
— Он умер бы от потери крови через пару дней, а теперь проживет несколько месяцев, это мы можем. Ты кем будешь?
Я сказал. Он кивнул одобрительно:
— Правильно, иди в лабораторию. Медицина — мутное дело. Может лучше бы ему умереть сейчас — потеря крови, туман… легкая смерть. А он будет лежать, слабеть, кричать от боли…
Он снова взялся за газету. Я вышел в коридор. Здесь было совсем темно, только чуть-чуть светилось окно в глубине — пошел снег.

Д О Р О Ж К А
Много лет назад я жил в небольшом северном городке, в деревянном доме, который стоял в глубине двора. От дома к калитке вела прямая дорожка, и зимой ее каждый день расчищал один старик, он жил на первом этаже. Он не был дворником, получал пенсию и жил один. Настоящий дворник жил в соседнем доме и убирал только на улице, перед забором, и то иногда, и там постоянно нарастали сугробы. Зато дорожка во дворе всегда была чиста.
Расчищающий дорожку старик появлялся в восемь утра, с метлой и широкой лопатой, обитой жестью. Он аккуратно выскабливал дорожку лопатой, а потом подметал метлой. Если падал снег, он выходил второй раз, после обеда, и возился до темноты. На дорожке были уложены большие квадратные плитки — серые и белые, и мы всегда видели их, когда шли по двору в светлое время дня.
Старик заканчивал свое дело и уходил. Я смотрел на дорожку и не понимал старика. Я учился, мечтал об интересном деле и не мог себе представить, что не сделаю ничего замечательного. Я мечтал стать большим ученым, не хитростью и не чудом, а своей работой. Я должен был сделаться лучше всех, поравняться с великими людьми. Мне казалось, что эти, великие, как бы собрались и живут вместе, и живые и умершие — они составляют особый круг людей. Заслужить общение с ними я хотел больше всего. Я хотел сделаться бессмертным… а пока учился, после лекций до ночи работал в лаборатории, а утром снова бежал на лекции…
Иногда я возвращался пораньше, в сумерках — дорожка была расчищена, в окне старика горел теплый уютный свет. В свободные дни я долго спал, потягиваясь, подходил к окну — и видел старика, неторопливо делающего свое нехитрое дело. Хоть пропустил бы день, неужели не надоедает?.. Но ему не надоедало.
Так прошло несколько лет, и ничего в нашей жизни не менялось. Нет, у меня было много нового — я закончил учебу, стал работать, пробивался к настоящей науке… но во дворе все шло по-старому: старик по-прежнему подметал дорожку, падал на нее новый снег, и он выходил еще и еще…
Как-то мне понадобилась пила, и я решил, что у старика она должна быть. Я постучал к нему, в первый раз. В маленькой передней стояла лопата, метла и большой жестяной совок для мусора. Старик сидел в глубоком кресле и читал. Он кивнул — пила в верхнем ящике, возьмите. Я взял пилу и уже хотел уйти, взглянул в окно — и увидел дорожку.
Этаж был низким, и дорожка показалась мне широкой дорогой, уходящей вдаль. Она была тщательно расчищена. Зачем он так старается каждый день, будто делает интересное и важное дело?.. Он увидел, что я смотрю, и говорит:
— Когда я был маленьким, у нас в доме жил один старик, Кузьмич его звали. Он всегда убирал снег с дорожки, а потом обязательно подметал ее. Он это делал очень красиво, аккуратно, будто у себя дома пол подметал. И мне всегда хотелось иметь свой дом, и дорожку перед ним, и подметать ее каждый день, как это Кузьмич делал. Жизнь прошла… ни семьи, ни дома… а дорожка — вот она.
Он улыбнулся, а я ничего не мог сказать ему, попрощался и ушел к себе. Я стоял у окна и смотрел на дорожку, придавленный невидимой тяжестью… Постепенно темнело, и дорожка скрылась от меня. Я заснул за книгами, ночью проснулся — падал крупный снег. Я вспомнил про дорожку, как про живое существо, оставленное в темноте, на улице, без присмотра. Этот непонятный старик… ему придется встать рано…
Я лег и уснул. Утром выглянул в окно — дорожка расчищена, по краям сугробы, а на ней только легкий иней, и по нему еле заметные царапины — следы метлы.

КРОЛИК
Студентом я работал в научном кружке, и мне приходилось убивать животных. Надо так надо — и я их не жалел. Когда шел к ним — как-то собирался и думал только о деле, и никогда не заходил в виварий поиграть с ними и покормить, как делали другие студенты, которые не убивали. И потом я не жалел об этом, и вообще не думал, а убивать перестал, потому что необходимость отпала: теперь я работал по-другому — изучал молекулы животных, а убивал кто-то другой. Я получал мутноватые растворы, и ни о чем не думал. Дома у меня жили собака и кошка, я их любил, и не мог представить себе, что кто-нибудь убьет их.
Однажды мне вдруг стало нужно убить кролика и взять его мясо для опытов. Так случилось, что вокруг меня не было в тот момент людей, которые брали это на себя, с нужной сноровкой и не размышляя, и мне пришлось взяться самому. У меня не было ничего для убийства, никаких приспособлений, облегчающих это дело, как раньше, и я решил усыпить его эфиром и во сне перерезать горло, чтобы не мучился. Никто мне не стал помогать, хотя всем нужен был этот мертвый кролик не меньше, чем мне. Я давно знал, что многие любят плоды черной работы, и неприглядной, но руки оставляют чистыми. Все знали, что убить нужно, но помогать никто не хотел. Я умел это делать — вот и делай…
Я вошел в пустую комнату и положил кролика на пол. Он сидел тихо, не шевелился…
Что-то изменилось во мне за эти годы, само по себе… Может, думал о чем-то, страдал, и, наверное, стал взрослее, а может еще что-то произошло… только я не мог его убить, и не умел, и признаться в этом не мог… Почему?.. ведь столько убивал — и ничего, а теперь не могу… Я усыпил его, и все подливал эфир, и у меня закружилась голова — вот сейчас я упаду здесь, рядом с ним… Я взял нож и начал перерезать ему горло. Он дернулся, я испугался и отпустил его. Кровь текла медленно, так он долго будет умирать. Я стиснул зубы и с остервенением стал перепиливать горло, с тупым отчаянием, руки у меня дрожали… Наконец, я убил его и вырезал кусок мякоти из бедра. Ради этого он умер?..
Моя вера в необходимость его смерти была поколеблена. Он лежал на полу серой тряпочкой, голова откинута. Кровь я вытер.

ВЕРЕВОЧКА
Однажды я три года жил в Ленинграде. Теперь я могу, не кривя душой, написать — «однажды», так давно это было, что три года кажутся одним длинным днем. Я много работал, и старался доказать себе, что чего-то стою в деле, которое мне трудно давалось. Тем больше чести, если я добьюсь своего — так я думал. Для молодого человека это может быть и так, и я не жалею о том времени.
Ходить по знакомым я не любил. Иногда мне хотелось куда-нибудь пойти, но отвечать на вопросы не хотелось. «Как твои дела?..» — а на самом деле никого не интересовали мои дела, может быть, одного-двух интересовали результаты моих дел, а результатов не было. Но я чувствовал необходимость куда-то пойти, чтобы свободно смотреть на людей, и на меня поменьше смотрели. И я ходил по улицам и смотрел в лица, которые сильно отличались от тех, к которым я привык… Но это особый разговор. Потом я шел в Эрмитаж. Мне казалось, что я неравнодушен к живописи, потому что много читал о художниках, и мне тоже хотелось жить так, свободно, создавать что-то свое… Но я ни на что путное не был способен, так мне казалось.
Я ходил по залам и добросовестно смотрел. Я уже понимал, что дело не в сюжетах, но в чем дело, что главное в картине — не мог понять. В общем, я скучал, отмечал мысленно галочки — видел, видел… такие галочки ставят себе очень многие люди, которые регулярно ходят в музеи, а некоторые даже что-то записывают, бросит взгляд — и в книжечку. Эти всегда меня раздражали — о чем тут писать, если я не отличаю одного художника от другого, и плохое от хорошего. Потом я понял, что плохое от хорошего сами могут отличить немногие, а хорошее от очень хорошего — почти никто, и картины стоят годами и десятилетиями, пока не появится такой человек…
Один раз я шел себе и шел, и наткнулся на веревочку. Здесь собирались открыть новый зал, но еще только готовились. Кажется, это были голландские картины. В глубине, в полумраке суетились люди, некоторые картины уже висели и выглядели таинственно в случайном рассеянном свете. Это была другая жизнь картин, которую я раньше не видел, и я стоял и смотрел. Может быть так они когда-то жили в комнатах и кухнях голландских купцов, в черных лакированных рамах, среди людей и обычной их суеты. Мне это нравилось, потому что многие картины не живут напоказ, им гораздо больше подходит ненавязчивое внимание постоянных жителей, чем восторги чужих людей, специально приходящих посмотреть на них.
И тут я увидел одну картину, небольшую, метрах в десяти от меня. Она вся светилась нежным зеленым светом. Я подумал, что случайный лучик падает на нее, но нет, она вся была в полумраке. Это упрямое свечение цвета остановило меня. Я не видел, что на ней, не видел деталей, но, кажется, разглядел что-то важное. Как хорошо, что мне не дали подойти к ней вплотную, и что был полумрак, а не яркий музейный свет, уравнивающий и обедняющий цвет. В этом ровном ненавязчивом свечении чувствовалась упрямая сила… Я стал смотреть другие картины — и ничего такого не увидел, пока не дошел до Сезанна, который мне раньше казался скучным. Тут я увидел то же сияние цвета, и понял, что заметил что-то не случайное…
А потом я надолго забыл об этой картине, делал свои трудные дела, доказал себе, что могу — и уехал… Прошло много лет — и я вспомнил тот сумрачный день, и картину в полумраке, и эту веревочку, которая остановила меня.

ВОРОБЬИНАЯ НОЧЬ
Приближалась ночь, а грозы все не было. Темнота и духота объединились против нас и сдавили узкие коридоры больницы. Свет потушили везде, и только столик сестры был слабо освещен, как островок спасения. Я бродил в темноте, среди стонов и тяжкого дыхания. Здесь люди умирали от рака, и я, молодой и здоровый, каждый день умирал вместе с ними. Я представлял себе раньше жизнь как борьбу, и в конце — славную смерть, а здесь увидел, какое грязное и унизительное дело — умирание. Чем я лучше их, и внутри у меня все также, кровь и зловоние, и все так хрупко и непрочно, что страшно двигаться, есть, пить, дышать, страшно за сердце, которое чудом каким-то приведено в движение и беспрерывно бьется… и за любое место в теле, которое может внезапно взбунтоваться и стать безобразной язвой или наростом, разрушающим все вокруг… Как можно жить?..
Белый халат был виден из палаты, и меня окликнул кто-то. Звала старуха, которая лежала у двери. «Молодой человек, помогите подняться повыше…» Она почти ничего не весила, и неизвестно, как еще жила. Теперь она почти сидела и смотрела в окно. Я спросил, нужно ли ей что-нибудь еще. «Если переживу эту ночь, то и день проживу… Дышать нечем, а грозы нет и не будет. Смотрите туда…» Я посмотрел в окно. На горизонте вспыхивали и гасли огни, судорожно разгорались — и гасли снова, а над нами простерлось огромное черное небо.
— Это воробьиная ночь,— она сказала.— В такую вот ночь пришли и увели моего мужа. Он сказал мне — живи, только живи… Я жила, сколько могла, еще сорок лет…
Я поправил постель и почувствовал, как ее пальцы держатся за край одеяла — мертвой хваткой.
— Я жила, — она повторила,- а теперь такая же ночь. Вы молодой, живите долго, живите…
Меня позвала сестра и я ушел в другую палату. Утром старуха спала, и днем тоже, а вечером тихо умерла во сне. Я был рад, что она умерла легко, не сознавая этого. Хорошо бы так умереть, когда придет время, и, может быть, сказать кому-нибудь: «Живите, только живите…»

ЗАБЫТЫЙ СТАРИК
Когда мне было семнадцать, я хотел стать писателем. Но я не знал, о чем писать. Все, что я знал, казалось мне неинтересным для рассказа. Я выдумал несколько историй, в духе Эдгара По, которого недавно прочитал. Больше всего меня волновал вопрос — есть ли у меня способности. Я никому не показывал свои рассказы. Не поймут — обидно, а поймут — страшно, вдруг скажут: «способностей-то нет», и тогда ничего больше не сделаешь. А писать мне хотелось.
Тем временем школа кончилась, и я поступил в университет. Буду врачом — я решил, врачу открываются людские тайны, я узнаю людей, и тогда, может быть, мне будет о чем писать. Теперь мне писать стало некогда.
В общежитии, где я жил, дежурил один старик со спокойным добрым лицом. Он все курил трубку. Как-то я услышал, что он свободно говорит по-английски с нашими филологами. Он меня заинтересовал, и я решил познакомиться с ним. Однажды вечером, когда он дежурил, я подошел к нему. Он оказался добрым человеком, и очень образованным. До войны он был журналистом и много писал. Теперь он получал пенсию и жил один.
Я решил показать ему свои рассказы. Нет, эта мысль пришла ко мне не сразу, я долго говорил с ним и все больше убеждался, что такого умного человека мне видеть не приходилось раньше. И я, наконец, сказал ему, что хотел бы стать писателем, но вот не знаю, способен к этому или нет. Он не удивился и спокойно сказал: «Покажите мне, что вы пишете». Я тут же принес, и он стал читать.
Я смотрел на его спокойное лицо, и у меня сначала сердце сильно билось, а потом я успокоился — я доверял ему, как когда-то в детстве доверял старому врачу, который прикладывал ухо к моей тощей груди, и вокруг становилось так тихо, что слышно было звяканье ложечки на кухне и отдаленные голоса, и было спокойно…
Вот так я смотрел на него, а он все читал. Потом он отложил листочки и улыбнулся мне. «Пишите, пишите» — он сказал.
— Это плохо?..
— Это честно, а вы сами не понимаете, как это важно. Давать советы не берусь, только… не выдумывайте особенные слова, пусть все будет просто, но точно. И не так важно, что за словами, важней то, что над ними.
Я не понял его.
— Что у вас над этой строчкой — всего лишь другая, а должен быть воздух, понимаете,— простор, много места, чтобы свободно дышать, петь, не спотыкаться о слова… тогда вы приведете читателя к смыслу, не измотаете его, ясно?..
Нет, я не понимал.
— Ну, все ваши ощущения, всю страсть вложите не в отдельные слова, а в дыхание фразы, в интонацию, в подъемы и спады… мне это трудно объяснить, а может и не нужно все это… — Он виновато посмотрел на меня — морочит мне голову. — В вашем тексте не то, что дышать — двигаться негде. Напечатайте пореже — и тогда читайте вслух, для себя, и слушайте, слушайте…
Он улыбнулся — «больше ничего не скажу, пишите, пишите…»
Вот и все. Он ничего не сказал мне про способности, пишите да пишите… Больше мы с ним об этом не говорили, а потом меня перевели в другое общежитие, и я потерял старика из виду. После этого разговора я долго не писал, потом снова попробовал, и втянулся, писал для себя, и постепенно стал догадываться, что он хотел мне объяснить… но это была такая высота… Я понял, что старик был молодец. Он мог бы разобрать мою рукопись по косточкам, но зачем это было делать. Он хотел сказать мне главное, как его понимал, а он что-то в этом понимал, теперь я догадался. И он говорил о том, что мучило его самого, не иначе, и, может быть, потому он ничего не писал?.. А может и писал, кто теперь знает…

МИР ВЕЛИК
Мы давно уже свернули с шумной улицы и шли маленькими спящими переулками. Здесь лежал чистый непримятый снег. Наконец, стали спускаться в подвал. В нем было сыро и тихо, и непохоже, чтобы здесь жили. В окошко светил фонарь с другой стороны улицы, он освещал старую мебель, какие-то ржавые трубы и колеса. Справа увидели желтый свет узкой полоской, и пошли туда. Там оказалась комната, посредине стоял круглый стол, заваленный грязной посудой, бутылками, тут же лежали книги. Вошел невысокий человек в телогрейке и вязаной лыжной шапочке — это и был художник. Мы поговорили немного, потом он встал, придвинул стул к стене и принялся ставить на стул картины, одну за другой, немного ждал каждый раз, наклонив голову, снимал и ставил следующую… Здесь были уголки старого города, простые предметы, и когда-то увиденные люди, и то, что он запомнил с детства… и красные трамваи… Картины появлялись из всех углов, ярко вспыхивали то красным, то желтым — и исчезали в темноте. Здесь были обрывы и откосы, с уголком сурового неба наверху, а под откосом груды старых вещей, посуда, осколки и обломки, драгоценные и милые ему… и старые стулья… и вещи эти лежали, и кружились в воздухе, и медленно падали… И в жизни его все, все катилось под откос — и все начиналось снова — он уезжал. Он никому не хотел угождать, и делал все честно, как умел, изо всех сил — это было видно.
— Надо делать свое,— он говорил упрямо,— и здесь, и там — везде… Но здесь я в подвале, а там весь мир, и он велик…».
На мольберте стоял незаконченный этюд с двумя яблоками… Он проводил нас на улицу. Шел крупный снег и ступеньки в подвал совсем замело.
Он будет также работать и там, почти не выходя из дома, только иногда — в лавочку, или на угол — сигареты купить. И люди, которые привели меня к нему — скоро и они разъедутся кто куда… Ну и что ж, ну и что ж… Мир открыт и велик, велик!

4. КОТ С КОРОТКИМ ХВОСТОМ

АРТО
Шофер уехал, а мы с Борисом начали носить вещи на третий этаж в мою новую квартиру. Жильцы внимательно наблюдали за нами, и две старушки вышли на лестницу, чтобы лучше видеть. Мы оставили на траве ящик с мелкими вещами, среди них ракетка и теннисные мячи. Один мяч откатился в траву. Я видел его, но решил, что возьму потом. Когда мы спускались в очередной раз, то увидели большую рыжую собаку, которая сидела неподалеку под деревом и смотрела на вещи. Видно было, что этот пес давно живет один и ест не каждый день. Я свистнул ему, но он не пошевелился. Мы взяли ящик и понесли наверх. Когда мы вернулись, мячика не было, и собаки тоже. «Это он взял, — закричал кто-то из окна, — это Арто…» Я посмотрел через дорогу. В высокой траве виднелась рыжая голова, пес смотрел на меня. Я подошел. Арто сидел и перед ним лежал мячик. «Отдай мяч…» Он зарычал, схватил мяч и отбежал на несколько шагов, но при этом дружелюбно вилял хвостом. Он хотел играть и умел играть с мячом. Он хотел, чтобы у него отняли мяч и бросили — старинная игра всех собак. Но для этого нужно было подпустить меня ближе, или оставить мяч и отбежать. Он боялся, что я заберу мяч, и подпустить меня боялся — видно не раз его били. Я оставил ему мяч и вернулся к дому. Потом я видел его почти каждый день, и кормил. Домой он не шел, хватал еду и отбегал в сторону, быстро глотал и возвращался. Иногда он шел за мной в магазин и там ждал, пока я куплю булку и дам ему кусок…
Настала зима. Арто спал на люках, там не было снега, снизу шло тепло. В сумерках я не замечал его и подходил вплотную. Он поднимал голову. «Привет, Арто…» Если он был сыт, то не шел за мной, и снова ложился спать. Иногда он исчезал на несколько дней, и я думал, что его поймали как бродячего пса, но он появлялся снова, облезлый, голодный, со светлыми упорными глазами. Он дожил до лета и снова лежал на лужайке перед домом. И осенью он был здесь, а в ноябре, в первые холода исчез, и я больше его не видел. Я ждал его до весны, надеялся, что вернется, а потом взял себе щенка, палевого — как Арто, только с темными глазами.

КУЗЬКА
Прибежала соседка и говорит – Кузьку задавило. Она сама не видела, ей одна тетка сказала, что живет в доме на углу. Он бежал за велосипедом, как всегда, облаивал, он их не любил, двухколесных, и не заметил грузовик… Мы пошли вдоль дороги по обочине, там трава и кусты, наверно, он здесь лежит. На правой стороне его не было, сразу видно, там узкая полоска травы и ничего белого до самого угла. Он белый, лохматый, хозяйка его вчера вымыла, а сегодня хотела расчесать, он убежал погулять и вот не вернулся. Мы пошли по левой стороне. Со скамейки кто-то кричит Ольге, его хозяйке – вот он лежит. Мы не заметили его, прошли мимо, он лежал в густой траве, и я подумал, что бумага, такой он был маленький и плоский. Ошейник на нем, крови нигде не было, будто прилег отдохнуть, но видно, что мертвое тело – голова откинута, и уже собрались, вьются синие мухи, они первые узнают. Ольга наклонилась над ним – хорошенький мой… – говорит, Я взял одной рукой за ошейник, другой за шерсть на спине, поднял и положил подальше в кусты. Придет с работы хозяин, выкопает яму и похоронит Кузю. Мы пошли домой, Ольга к себе. Через полчаса стучится:
– Можно у вас посижу. Все кажется, что скребется, он к обеду всегда приходил, я вот лапшички ему наварила…
Мы налили ей чаю, она немного попила, видно, что домой идти не хочет.
— Он, когда узнает, заплачет – она говорит о муже. Он киномеханик, работает допоздна, крутит фильмы. Придет ночью и узнает. — Дайте лопату, а то наша на огороде.
Мы дали ей лопату, она ушла.

ХОМЯК
Кажется, его подарили моей дочери, этого белого хомячка. Сначала все возились с ним и сюсюкали, а я держался в стороне — мне противна слащавая возня с животными. Потом к хомяку привыкли и почти забыли, а он жил под креслом, и был рад покою, и тому, что еды вдоволь. По вечерам, когда все засыпали, я выходил на кухню, пил чай. Я любил это время. Днем спешишь и всё кому-то должен, но вот наступает вечер, все идут спать, а тебе подарен кусочек своего времени. В тишине вылезал хомяк и смотрел на меня, а я на него — мы не мешали друг другу. Я подсыпал ему зерна и смотрел, как он ест, и как растут его мешки за щеками. Он убегал к себе и снова прибегал — уже с худыми щеками, и снова торопливо ел… Тепло давно прошло, и сухой сентябрь позади, наша жизнь вдвигалась в темноту — приближалась зима. Хомяк не знал о зиме, но знал, что делать, чтобы жить и выжить, его никто не учил, он знал это всегда. А я много знал о зиме, о прошлых зимах, и помнил больше, чем он, но что делать — не знал. Каждый раз зима заставала меня врасплох. Я стал понимать боязнь стариков умереть зимой, в темноте, среди холода природы… А вот хомяк готовился.
Однажды вечером я долго ждал его, а он все не вылезал. Я заглянул под кресло. Он лежал там на боку и не двигался. Я взял его на руки — он часто дышал, изо рта стекали капельки крови. Скорей всего, кто-то неосторожно прижал его, может быть, дверью, или еще как-нибудь… Вчера еще он так озабоченно бегал здесь и смотрел на меня крошечными темными глазками… Мне казалось, что он сейчас вскочит, отряхнется… но он все лежал, и стал дышать с судорожными всхлипываниями. Он мучился, и мне надо было его убить, а я не мог, и все сидел и смотрел на него… Мы были с ним вместе, и чужие в этой большой квартире, и зиму я буду встречать без него… Я принес эфир и стал его усыплять. Налил на вату очень много, чтобы он сразу уснул и умер незаметно для себя, как я себе желаю, но он все дышал и дышал… Наконец, он замер. Я завернул его в наволочку и вышел на улицу. Небо было звездное — к холодам. За домами начиналось поле. Я выкопал ямку, похоронил хомяка, и пошел домой.

ЧЕРТОВА БАБА
В универмаг на Юго-западе забежала собака. Видно было, что ей хочется отдохнуть и согреться, и, может быть, перехватить кусочек. Она забилась под лестницу и стала зализывать свежую царапину на передней лапе. У меня была булка, и я отломил ей кусок. Она с жадностью съела, и смотрит, не дам ли еще…
Подошла женщина, молодая, хорошо одетая, и говорит:
— Видно у вас никогда не было собак.
Я не стал отвечать, жду, что она скажет дальше. Она продолжает допытываться:
— Ведь не было?..
Ну, что ей сказать… что у меня есть собака — неизвестно, к чему она клонит, да и почему я обязан ей объяснять… Или скажу, что нет… похоже, она обрадуется — угадала, начнет учить… Я молчу. Она достает из сумочки сухарь и дает собаке. Собака берет сухарь и с удовольствием жует, с хрустом, и крошки подбирает… «Так вот, — женщина все хочет мне что-то доказать, — собак нельзя кормить хлебом — у них животы болят…» Она такая холеная, красивая, как говорят, фигуристая, и одета очень хорошо, со вкусом… Собак, конечно, лучше хлебом не кормить, но эти голодные собаки, здесь, на окраине города, питаются отбросами, и хлеб им не повредит. Но что ей объяснять… Она смотрит на меня с улыбкой, в которой невыразимое превосходство. Вот стерва, что она ко мне прицепилась… Ее собака, конечно, хлеба не ест. Она не хочет уходить и продолжает: «Вот из-за таких, как вы, любителей природы, звери погибают: кидают им в зоопарке куски, а они умирают…» Я молчу, смотрю, как собака подбирает крошки. Я бы дал ей еще булки, но не могу, пока эта дрянь не уйдет. А она все говорит: «Удивительные люди, нет элементарного понимания… вы кем работаете?..» Я смотрю на нее — она удивительно хороша, но до чего ядовита, Бог ты мой… «Не делайте так никогда больше» — требует она от меня… Придется уйти и собаке не достанется булка. Ухожу, а за мной и собака, она провожает меня до угла, и здесь я даю ей весь батон. Она хватает батон и убегает в темноту…
Я иду и вспоминаю — чертова баба… Но до чего хороша…

ПИНГВИН
У нас в городе есть зоопарк. Это отдельный мир среди суеты нашей бестолковой жизни. Заходишь сюда и скрываешься — от долгов и обязанностей, от смирения и внутреннего кипения — бродишь как зверь среди зверей, ешь мороженое, сидишь на скамеечке и ждешь, когда будут кормить медведя, как будто тебе должны бросить этот темно-красный кусок мяса… Один раз я сидел на скамейке перед птицами и увидел девочку лет пяти. Она пришла с папой, но шла сама, не держась за руку. Они только что вошли, и, я слышал, отец сразу хотел показать ей самое интересное — слона, тигра и обезьян. Он боялся, что дочка устанет, пока они доберутся до настоящих зверей, и не получится той радости, которую он запланировал на это воскресное утро. Они шли довольно быстро мимо птиц и мелких животных. И вдруг девочка остановилась. Она увидела большого пингвина, который стоял за решеткой и смотрел на нее. Пингвин был чуть повыше девочки и стоял молча, не двигался. Они рассматривали друг друга. Девочка обернулась к отцу и шепотом спросила – «кто это?..» Она знала, что громко задавать такие вопросы неприлично. «Это пингвин». Имя существа ничего не объяснило ей, а спросить все, что ей хотелось понять, она не умела — и вот она стояла и смотрела на пингвина, и он, маленький, но важный и старый, не зверь и не человек, смотрел на нее и загадочно молчал… Когда на тебя смотрят знакомые и незнакомые, но привычные лица, и ты на себя смотришь, как на что-то знакомое и привычное, а если на тебя смотрит такое вот существо?.. Оторвать девочку от пингвина было невозможно…
Потом я встретил их в кафе. Она была задумчива и рассеянна. Думаю, что они так и не добрались до слона и тигра. Я слышу, она спрашивает:
— Можно, я дам ему пирожное?
— Он не ест пирожное, он живет на севере.
— Ну, тогда мороженое он станет есть.
Я вышел из кафе. По пруду быстро плавали коричневые утки, на воду падали желтые листья. Пингвин все также стоял и задумчиво смотрел на дорогу. А я уже шел к выходу — в знакомую и привычную свою жизнь.

ЧАСТИЦА СОМНЕНИЯ
Зоопарк особое место в городе. Никто не может волку приказать, бегай так, а не иначе! Странная свобода в центре города, в котором никакой свободы. Пусть она за решетками, все равно! Здесь чувствуешь, отпуск получил от человечьей жизни. Нам странно, если кто-то по-другому живет. Все время вокруг люди, люди, и кажется, другой жизни на свете быть не может. Оказывается, по-другому можно жить…
Каждый раз один — два зверя останавливали меня. Как-то я заметил волка. Я много раз видел их, волков, я сам по себе, и они — за железными прутьями. А теперь смотрю — один зверь, вдруг он появился передо мной. Вернее, это я появился перед ним. Он бегал, легко и рассеянно переступая большими лапами, а я стоял, как подчиненный, вызванный начальником на разговор. Он поглядывал на меня — иногда, как на предмет, не стоящий внимания, и шел на новый круг. Его влекла смутная жажда движения, которая и меня заставила выйти из дома, придти сюда, хотя совершенно незачем было выходить, приходить…
Я ждал. Он неожиданно остановился, бросился на пол, вытянул лапы, и замер. Он лежал ко мне спиной. Теперь он успокоился. Как ему удалось?.. Я смотрел на сухие серые подушечки его лап. Похоже, разговора не будет… Он отбросил все, что его бесило — решетки эти, постоянное стрекотание, писклявое — наши голоса, и забылся. В его позе высокомерие. Он равнодушен ко мне — до высокомерия. Я не интересен ему. Что сделать, чтобы привлечь его внимание? Ничего я не могу сделать… Волк заснул. Мерно колышется лохматый бок, дергаются лапы — он продолжает свой бег там, где ему лучше бежалось. За высоким забором остался город, смотрят в окна люди, и видят — спит волк, а рядом стоит человек, как будто тоже заснул, стоя. Это я там стоял.
Потом я нашел еще одного зверя, из другой стихии. Морского льва. Он носился по короткому бассейну, и вода, как в миске, раскачивалась сразу вся, грозила выплеснуться через край. Он нырял и огромной черной тенью пролетал от одной стенки к другой, круто поворачивал в серой упругой толще, стремительно скользил обратно, и совсем рядом со мной высовывал морду, радостно тряс усами. Потом, совсем другой, неуклюжей тушей выполз на берег, шлепнулся на бетонную плиту. Вода долго раскачивалась еще, и успокаивалась…
Большая загадка в этих звериных движениях — в них свобода. Даже за прочными решетками. Я иду, растерянный, совсем не готов выйти наружу, к людям и машинам, построившим мир по другому принципу…
Но и здесь мне скоро становится не по себе. Мне кажется, местные жители не одобряют мою тонкую кожу, и разные повадки… Молчаливое неодобрение давит, и я спешу к выходу, стараясь сохранить независимость в походке, подавляя желание идти быстрей, и оттого двигаюсь жалким скованным шагом, за который себя презираю…
За моей спиной снова бегает волк, носится, расплескивая воду, морской лев…
Осторожно иду по улице, чтобы не мешать движению машин. Деревья вытянулись в пыльные ряды, торчат из железных решеток. Наконец, дом – подъезд, лифт… Забираюсь в клетку и смотрю, как за частой сеткой проплывают этажи…
Ушел, убежал, но частица сомнения поселилась — можно, оказывается, жить по-другому…
Пришла долгожданная свобода, и что? Оказалось, она на зоопарковскую сильно смахивает – главное, бегай быстрей, еду отнимай у слабых, рычи… чем громче, тем лучше, и дерись, сколько душе угодно…

ОЧЕЛОВЕЧИЛСЯ
Пес живет с людьми десять лет и очеловечился. Он обижается, как все люди — подымет бровь, наклонит голову, взор потупит — смотрите, что вы сделали… Хочет есть — подойдет, положит голову на колено, вздохнет… и ничего не скажет, но сразу станет стыдно — ты-то ешь, а он смотрит. Дашь ему сухую горбушку — вежливо возьмет, осторожно, брезгливо положит перед собой, посмотрит в глаза—ну, какой же ты подлец… Очеловечился… Вчера вспугнул кошку — она бегом прочь. Пес за ней, позабыв про свои человеческие повадки. И вдруг — поскользнулся, упал, перекатился через голову… Вскочил, отряхнулся как ни в чем не бывало — и видит — все над ним смеются… Опозорен навек. Что ему теперь делать — стреляться или утопиться?.. Он постоял и вдруг стал собакой — завилял хвостом, запрыгал как дурачок и побежал себе дальше. И за обедом, и вечером он был просто псом, не играл бровями и оставил свой томный вид. Исчез, растворился, ушел в добротную звериную шкуру… К утру все позабылось, и стал он обратно очеловечиваться, а к обеду снова смотрит человеком, позабыл про хвост и собачьи повадки и все изображает лицом …
— Дай спокойно поесть, уходи!..
Сгорбился, голову опустил — пошел. В дверях обернулся, бросил прощальный взгляд, полный укора…
Отнести ему кость, что ли…

ЕВРЕЙ
Я шел по улице и увидел человека, который нес на плече щенка. Мне понравился щенок — шерстяной, пушистый, палевого цвета, а лапы большие — видно, что вырастет крупный пес. «Это кавказская овчарка, — говорит хозяин, — давай, продам за трешку». Он был сильно навеселе, и уронил щенка, тот завизжал, хозяин стал поднимать его за одну лапу, переднюю, и щенку стало еще больней. Я пожалел щенка — не взять ли себе, думаю. «У меня еще один есть» — говорит хозяин. Мне захотелось посмотреть и второго. Мы пришли в школу, в подвал. Там была слесарная мастерская, и жили щенки. Первый щенок уже не жаловался, и смотрел весело. В углу сидел второй, такой же, но, поменьше ростом и с печальными глазами. Я подошел к нему. Он тут же перевернулся на спину и замер, а сам поглядывал на меня печальным глазом. Столяр говорит: «Этот веселый зовется заморский, а тот, который лежит – еврей». Пришел еще один рабочий, и его послали за бутылкой. Тот щенок, который был евреем, встал и направился к блюдцу, но не успел — заморский тут же оттеснил его и сам стал чавкать. Заморский не пропадет, и я решил взять второго щенка. Столяр обрадовался — с заморским веселей, по городу ходить можно, а еврей высоты боится — визжит… Я взял своего щенка и пошел. По дороге я опускал его на землю, и он бежал за мной, но быстро уставал, и я снова брал его на руки…
Я назвал его Васькой, и с тех пор он живет у меня.

СВОЕ МЕСТО
Старый кот любит нашу квартиру, а мою мастерскую не любит. Он приходит в нее иногда, если ему уж очень скучно. В сумерках я иду, и он — легкой тенью — за мной. Обычно он доходит до подъезда и садится, смотрит в сторону — значит у него свои планы. Так и есть, он плавно снимается с места и уходит не оглядываясь, голова опущена, хвост тоже, только кончик слегка загнут кверху и подрагивает. Видно, что он надеется на новые встречи и ему не до меня. «Ну, прощай» — и я спокойно иду к себе…
Но иногда он забегает вперед и решительно поднимается на третий этаж. По дороге метит дверь соседа, этажом ниже. Запретить ему невозможно — этих привычек он не меняет. У моей двери он делает только символический жест, и в передней тоже — прислоняется к двери и слегка трясет поднятым хвостом, но это просто знак — я здесь. Вообще он ведет себя честно, насколько позволяют привычки и обстоятельства, и в этом не слишком отличается от людей. А я стараюсь понимать его и не задерживать, когда он направляется к двери — значит надо…
В мастерской он сидит у меня на коленях, или на кровати — он ценит эту возможность, потому что в квартире сидеть на кровати нельзя. И все-таки он не очень любит здесь бывать, это уж так, за компанию и от нечего делать. Каждый раз он обходит все углы и не находит ничего интересного. Он ищет своего места, по его понятиям удобного и безопасного, не очень мягкого, но и не жесткого — и не находит. Я пытался его устроить, но он отвергал все мои предложения. Мне казалось, что я понимаю его, но, оказывается, чего-то не знаю…
Когда я сплю здесь, он устраивается у меня в ногах. Под утро я ему надоедаю, он начинает шумно мыться, как-то особенно яростно, иногда замирает с высунутым языком и снова набрасывается на себя. Скоро он уже весь мокрый. Тогда он прыгает вниз и с раздражением бросается на пол, стучит костями, и обязательно ложится спиной ко мне… потом снова бросается на кровать… Наконец, я не могу больше и открываю перед ним дверь. Он уходит, не оглядываясь — по спине вижу, что недоволен. Все-таки своего места нет… В квартире есть несколько подходящих мест, он их постоянно меняет, возвращается к прежним, а здесь — ни одного.
Вчера он пришел, и снова стал все осматривать, и вдруг замер, вытянулся весь и вглядывается в темноту. Да, я бросил на стул старое пыльное одеяло, а кончик лежал на полу, и образовалась такая ниша… Он подошел и все обнюхал… Я оставил его и стал рисовать, а потом прилег на койку. Вот сейчас он услышит скрип, и через секунду раздастся его топот, как будто под мягкими подушечками твердые-твердые деревяшки…
Но на этот раз знакомого топота все не было. Мне лень было встать, и я уснул. Ночью проснулся и пошел искать кота. Он блаженствовал на одеяле — лежал на спине, хвост откинут в сторону, передние лапы скрещены над головой. Он и не услышал, как я подошел. И утром он был на одеяле, лежал уже свернувшись клубком, только поднял голову, буркнул что-то и снова замер. Значит, нашел, наконец, свое место.

ЗА ДОМОМ
За нашим домом овраг, в нем живут коты. Утром и вечером к оврагу приходит старая женщина с сыном. Они приносят котам еду. Он несет кастрюлю, а она — несколько алюминиевых мисок и черпак. Слабых и робких они кормят из отдельной миски и не позволяют их обижать. Она — с узким темным лицом, в старомодном пиджаке с острыми плечами, широкой черной юбке и больших сапогах. Он — высокий полнеющий мужчина с бледным лицом, в клетчатой рубашке, старых спортивных штанах и тапочках на босу ногу. Старуха курит папиросу за папиросой и вытирает слезящиеся глаза. Сын стоит неподвижно, хлюпает носом. Как-то я разговорился с ней. Она воевала, муж погиб на фронте. Остался сын, он вырос и пошел в армию. Надо было прыгать с парашютом. Он боялся, и его вытолкнули из самолета. Парашют открылся автоматически, но на землю упал совсем другой человек. Несколько лет его лечили, а потом отдали матери. Он тихий, почти все время сидит у окна и молчит. Сам ходит в магазин, берет хлеб и отдает зажатые в кулаке копейки. Но подняться выше первого этажа не может, — бледнеет, дрожит и начинает по-детски хныкать. Из-за этого они поселились внизу, в квартире дворника и убирают перед домом и в подвале. На работе числится мать, а он помогает ей, делает все, что она велит. Поработает — и снова к окну — смотрит в овраг. Сюда со всего города приносят котов, которые не нужны — и взрослых, и совсем крошечных котят. Старуха встает в шесть утра и варит котам густую похлебку из дешевой рыбы, крошит в нее хлеб и выставляет на балкон охлаждаться. Запах вареной рыбы разносится далеко. Коты выбегают из оврага, выбираются из подвалов, прыгают с балконов — и выстраиваются перед окном дворницкой. Сын стоит у окна и смотрит, как коты собираются на завтрак, что-то бормочет и почесывает лысину на затылке. Вот они вышли с едой и стоят, осаждаемые сворой котов.
— Мать, мать… Рыжий пришел… — он дергает ее за рукав. Их любимец Рыжий враждует с большим серым котом Маркизом. У Маркиза хозяева, но иногда он удирает и присоединяется к вольным котам. Только разживется на воле, приходит хозяйка и уносит его. Коты смеются над ним — маменькин сынок… Два черных кота, отец и сын, приходят из соседнего дома. Они держатся вместе и их побаиваются, но они ведут себя смирно и только Маркиза изводят, — загонят в кусты и сидят, как ни в чем не бывало, а тот выглядывает из зарослей и жалобно мяукает… И все-таки прибегает снова и снова…
— Мать, Маркиза снова забижают…
Мать наливает в отдельную миску.
Вот черные поели и ушли в свой дом, поели и убежали в овраг новые, которым еще неуютно у мисок, — и остались свои — драчливый Рыжий с кривой задней лапой… «лечили-недолечили…», трехцветная кошечка, красотка, из-за которой Рыжий бьет Маркиза и всех, кого может… полосатый толстый кот, которого Рыжий не бьет, потому что толстяк равнодушен к женщинам… черный котенок с длинными белыми усами, плод случайной любви трехцветки и одного из черных соседей… «недоглядел Рыжий…», белая кошечка с темными пятнами на морде, страшная из-за этого — будто без носа и смеется, кокетливая и блудливая… странный кот желтого цвета с коричневыми носочками по имени Пуштун… и отчаянно смелый тигровый котенок на высоких лапах и с вечно выгнутой спиной… Старуха улыбается – «постоянных семь… остальные приходящие…»
— Мать, а мать… новый пришел…
Из оврага показывается новый невиданный зверь — откормленная туша килограммов шесть.
— Ну и бу-у-дка… мать, мать, он супа просит…
Новый наелся и скрывается в овраге. Мать прикуривает папиросу от папиросы. Денег на котов стало не хватать. Она пошла по совместительству в уборщицы, в больницу, полставки — тридцать пять, но там заездили ее. Лаборантка — важная особа, заставляет делать чужую работу и управы на нее нет. «Это-то за тридцать пять…»
Коты ушли, мать с сыном работают. Он быстро устает, останавливается, смотрит на небо, на деревья, плывущие белые облака… «Иди домой…» Он послушно идет, садится перед окном, достает с полки тетрадь и огрызок карандаша — и начинает выводить:
— … севодня Рыжий пришел с еще одним… черные поели… у белой котенок будит…

КОТ С КОРОТКИМ ХВОСТОМ
У одной женщины, вдовы, заболела дочь. «Эта болезнь бывает от пыльцы растений… и от шерсти… Животное надо убрать…» Врач строго посмотрел на серого кота с длинными ногами и коротким хвостом, который сидел в углу и умывался. Хвост от рождения был вдвое короче обычного. Кот не горевал из-за этого, а длинные ноги помогали ему убегать, если враги были сильней. У него желтые немигающие глаза. Люди говорили – «серьезный котик». Все уже забыли, как он был маленьким и играл, и сам он не вспоминал, потому что коты не любят вспоминать всякую ерунду. Кот знал, что это его квартира, и дом. Люди, которые жили здесь, имели свои места для еды и спанья, и у него были свои места. Если ему хотелось поговорить, он приходил на колени, а потом уходил и ждал еду, которая ему полагалась. Он спокойно смотрел на человека в белом…
Так что же делать с котом?.. Вдова взяла его на руки и отнесла в деревню за оврагом, к свояченице. У той был дом и большое хозяйство — корова, козы, куры с петухом и белая кошка Мурка, которая считала себя хозяйкой во дворе. Коровы и коз дома не было, куры старались не замечать кота, петух поглядывал искоса и ковырял землю лапой — показывал крепость когтей, а Мурка сразу невзлюбила серого — ей не понравился хвост, и то, что кот не спешил знакомиться с ней, сидел бирюком и смотрел на высокий забор. Она решила расправиться с наглецом, когда принесут поесть и можно будет наглядно показать, кто здесь главный. Прошел час, а кот все сидел и думал. Потом он встал, легко перебрался через забор и пошел домой. По дороге он два раза останавливался и ловил мышей, но не поймал, потому что не очень старался — идти было недалеко, и он знал, что успеет к ужину. Так и получилось. Вдова открыла дверь и ахнула — как избавиться от кота?..
Она пошла к соседу-рыбаку, и тот на следующее утро перевез кота через широкую реку, выбросил на песок и оттолкнул лодку. Кот сидел на песке. Перед ним была вода до самых пределов его зрения, и пахло от нее только водой, тиной и гнилым деревом. Если бы его бросили в воду — он бы поплыл, но сидя на надежном песке, он решил, что эту текучую воду можно только обойти. И он пошел по берегу в ту сторону, откуда текла вода, чтобы найти ее начало и обогнуть, как он однажды обошел ручеек, вытекавший из подземного источника…
Он шел несколько дней почти не отдыхая, а конца воде не было. Тогда он стал спать днем, в жару — и спал до вечера, ловил в сумерках мышей, а ночью бежал, стараясь не удаляться от берега. Длинные ноги помогали ему. Мыши попадались нечасто, и кот понемногу худел, голова стала казаться непомерно большой, но он по-прежнему был спокоен и желтые глаза смотрели упрямо.
Как-то вечером он повстречал трех ежей, которые пробирались к воде. Кот не испугался, остановился и стал смотреть, что будет. Старший еж тоже остановился, засопел, как кабанчик, собрался и стремглав кинулся на врага, толкнул боком, но только задел — кот был быстрей и отскочил. Он понял, что этот колючий зверь не догонит его, и не беспокоился, и еж тоже понял — довольно, драки не будет, и путь свободен… В это утро коту повезло — он поймал двух мышей и хорошо выспался в густых кустах.
Через несколько дней кот увидел большую змею, которая скользила к реке. В ее движениях не было ничего разумного, и в то же время все естественно — она двигалась как вода, вылитая на землю, стекает под своей тяжестью и обходит препятствия. Змея не заметила кота. Он сидел, плотно прижавшись к земле, и даже глаза прикрыл, чтобы не светились… Прошло еще несколько дней. Кот стал уставать. Ночью он все время чувствовал реку — от нее пахло сыростью, и слышал плеск воды. Но он не видел воду и надеялся, что конец ее близок, бежал себе и бежал. А по утрам его охватывала тоска — вода течет и нигде не кончается, упрямо преграждает путь домой. Он забирался в кусты, зализывал ноющие подушечки лап и засыпал беспокойным сном…
Однажды утром его разбудил шорох и громкое дыхание. На берег выбежали две бродячие собаки. Одна помочилась на куст, в котором залег кот, бросилась на бок и застыла на песке как мертвая. Вторая с разбегу ворвалась в прозрачную воду и стала по грудь в ней, шерсть ее намокала и постепенно темнела, а она смотрела на движение воды и ждала повода поплыть, спрятать под воду зудящую чесоточную спину… — ветку или еще что-нибудь плывущее, чтобы настичь и вынести на берег, — и смутно вспоминала, как хозяин кричал ей – «плыви…» Но плыть было не за чем, и она стояла, радуясь, что хоть брюхо отдыхает в прохладе текучей воды…
Целый день собаки крутились рядом и не давали коту покоя, а к вечеру исчезли, и он побежал дальше.
Прошло две недели, и кот, наконец, добрался до моста. В предрассветном сумраке он увидел, как земля вздыбилась и накрыла воду широкой дугой, а вода не кончилась, но потекла внизу своей дорогой и перестала мешать ему вернуться домой. Страх сразу прошел. Теперь он чувствовал, что от усталости не может сойти с места. Он просидел весь день в кустах, не спал, и смотрел немигающими глазами на открывшийся ему обратный путь. Потоки ревущих машин не пугали его, — если отойти с их дороги, они не тронут тебя, но шум раздражал, и он опасался людей, которых увидел впервые за это время.
Когда стемнело, кот выбежал на мост и бесшумно побежал по нему. Он бежал все быстрей — дорога вела к дому. На другом берегу он сел и стал умываться, но лапы не слушались его. Он бросился на прохладную землю и лежал неподвижно часа два, потом вскочил, потянулся — сначала передние ноги, потом задние… — и не спеша пошел вдоль берега домой. Он шел, опустив голову и чуть помахивая коротким хвостом. Он был спокоен теперь. Осталась сущая ерунда — две недели пути. Сущая ерунда.

5. ЛУКУМ ИСПОРТИЛСЯ

О КОЛБАСЕ
Один мой приятель мог часами говорить о колбасе. Он стоял у витрин и смотрел на колбасы, которые там лежали в большом количестве, дешевые и дорогие, вареные и копченые. Иногда мы угощали его. Он жил дома с толстой доброй матерью, ел сытно, но просто, и никогда ему не давали колбасу так, без хлеба и сколько хочешь. Колбаса стала его мечтой. Он завидовал нам — мы жили в общежитии, на стипендию, и могли покупать все, что хотели, а потом уж перебивались как могли. Он тоже так хотел жить. Иногда и мы ему завидовали, но чаще — он нам. Тем временем он учился, работал, потом женился, и сейчас у него три девочки. Денег у него по-прежнему нет — все уходит на еду, простую и сытную. Иногда в гостях он ест хорошую колбасу и вздыхает — мечта осталась мечтой. Но все-таки есть надежда, что когда-нибудь он свою мечту настигнет…
Хуже обстоит дело у другого моего приятеля. Он страстно любил в детстве марципановые фигурки, которые стояли в дорогом магазине на витринах. Иногда ему доставались самые маленькие, на день рождения. Марципан исчез, после войны его не стало, и мечта оказалась совершенно недоступной. Теперь он собирается в ГДР, чтобы посмотреть на этот марципан, который обожает с детства. Тот приятель, который любит колбасу, говорит, что она стала совсем другой, в ней нет того вкуса, который был раньше, и запаха. Так что, даже если он когда-нибудь сможет поесть ее вволю, то вряд ли это будет то, о чем он мечтает. Тот, кто любит марципан, надеется, что все окажется так, как он ожидает, но и он говорит, что умерли старые мастера, которые знали секрет марципана, он где-то читал об этом… Моя мать всю жизнь мечтала поесть вдоволь дорогого шоколада. До войны, она говорила, частник продавал шоколадный лом, с орехами, и очень дешево, а потом лом продавать почему-то перестали. Она умерла с этой мечтой… Я не люблю шоколад, но слышал, что он совсем не тот, что был раньше. Я обожаю миногу, жареную, в маринаде, ломтиками, на блюдечке, с пивом… Я ел ее один раз вот так, на берегу моря, это было давно. С тех пор минога стала совсем не та, иногда я пробую и убеждаюсь в этом. Я даже ездил туда, где ел, на тот берег, но там ее не продают больше… Еще я любил шоколадные пирожные, которые продавали только в одном месте. Крем был особый.

ЗРЯ БОЯЛСЯ
Однажды мне предложили – «хочешь пойти к одному человеку?.. у него собираются интересные люди…»
Еще бы не пойти. Я знал его песни, и любил их. Голос у него мягкий, иногда язвительный, но чаще грустный.
— Конечно, хочу.
— Только учти — у него иногда переписывают. Милиция в подъезде — паспорт давай.
-И что?..
— Чаще ничего, говорят — расходитесь, поздно, соседи жалуются на шум.
— А реже?..
— Могут быть неприятности — вызовут, будут уговаривать не ходить к нему, ваша жизнь молодая, мол, и многообещающая.
Я, конечно, не отказался, но настроение упало. Зачем меня переписывать, я песни иду слушать, и ничего больше. Петь, кажется, еще не запрещено?.. И поет он хорошо, а что в лагере был… так ведь его реабилитировали.
— Ну, идем?..
— Идем.
И пошли. Но неспокойно мне. Разве есть закон, запрещающий слушать?.. Вроде нет такого закона… И зачем мой паспорт проверять, как будто я делаю что-то нехорошее… Из каждого окна его песни несутся, милиция ходит, делает вид, что не слышит… сама слушает. А ходить к нему нельзя…
Едем на трамвае, вокруг смеются, все спокойно, а я силы собираю. Зачем я согласился, слушал бы записи, мало их, что ли?.. Но теперь повернуть невозможно — идем. Вот переулок, здесь он живет. Входим в подъезд — нет никого… Идем по лестнице… первая площадка… вторая — и здесь никого. И у двери никого.
Зря боялся.

СОБАЧЬЯ ПРОГУЛКА
Иногда ко мне заходит сосед — бери, говорит, свою собаку Баскервилей — пройдемся. Знает, что гулять я не люблю, а с собакой ходить надо. За домом поле, спускаю собаку с поводка. Моросит мелкий дождик — погодка собачья… Сосед гуляет каждый день, а вечером бегает рысцой, спасается от второго инфаркта. У меня еще первого не было, и я в принципе против этой рысцы — трясет как в дрянном автобусе. Он говорит — здорово, а по-моему все болячки растрясает, ничего хорошего. Мы идем по сырой траве, на ней кое-где белесоватый налет — заморозки по ночам.
— Нет, ты обязательно начни бегать, втянешься — поймешь, как это хорошо.
Он оптимист. Был крупный инженер когда-то, потом сняли, посадили, жена ушла к другому… Но выпустили — компенсацию выплатили, пенсию дали… квартиру даже вернули… Идем, кругом природа замерла, только дождик шуршит, да иногда опускается на землю хрупкий лист. Собака встречается с другими собаками, возникают конфликты, но я не вмешиваюсь. Нет ничего хуже неразрешенных конфликтов. Сосед кивает – «неразрешенные — это уй-юй-юй…» Дорожка ведет к реке.
-Дальше не пойду, скользко, да и холод собачий.
— Ну, ты совершенно гулять не умеешь.
— Пусть гуляет собака — ей нужно.
Мы идем обратно. Сосед молчит, следит за дыханием, пульс считает. Собака отстает — кусты считает, отмечает, чужие метки переименовывает. Сосед останавливается, приседает пару раз, делает глубокие вдохи — выдохи.
— Нет, ты обязательно пробегись со мной.
Он меня злит – «зачем?..»
Он молчит, потом неуверенно предлагает:
— Ну, жить будешь дольше…
— А зачем мне дольше?
Он молчит, потом признается:
— Умирать страшно…
— Больно, что ли?..
— Нет, просто страшно… и неприятно — жалеть будут, головами качать…
Я соглашаюсь – «пожалуй, ты прав, но ради этого трястись каждый вечер…»
Он пожимает плечами – «ну, смотри…»
Я беру собаку на поводок. Прогулка окончена.

ПРИВЫЧКА
Дорожка в мастерскую сильно спрямляет путь, и я всегда хожу по ней. Привычка счастья не заменит, но сильней разума она.
Вчера было тепло, растаял снег, а ночью ледяной ветер прилетел, вместо луж хрустящий ледок, местами над ним скалистые островки. Камни, подернутые скользкой пленкой. Ступишь ненароком на такой камешек, поедет нога… И обязательно вперед поедет, дорожка-то с небольшим уклоном. Физика всегда скажет свое слово, природа не любит исключений и пустот.
Так вот, идешь, разум о высоком говорит, а взгляд — в землю, а в голове бешеный счет. Тут разум ни при чем, счет за его спиной. За его спиной многое тихо и незаметно происходит, скрытые друзья нам выбирают безопасный путь. Это нелегкая работа, миллион нервных клеток изнемогает от счета, туда поставить ногу или сюда… Сколько возможностей нужно оценить! И выбрать одну, пока нога висит в воздухе, ей долго висеть опасно.
Идет время, устает разум, и мои неприметные друзья тоже не всесильны. Разум стонет, жалуется, протестует, а у этих ребят в темноте ни голоса, ни языка, и жаловаться им некому. Делают, что могут, а потом…
А потом время настает, нога ступила, нога ошиблась, нога едет вперед, а вторая уже бессильна, возраст не тот, чтобы на одной ноге… Тело дергается странно и смешно, мышцы на разрыв, но что сделаешь, потеряна главная опора. А лицо, лицо… оно тоже потеряно, нелепая ухмылка на лице, а взгляд уже стремится к небу, а затылок неодолимо тянет к земле…
Что сделаешь, раньше я по бугоркам летал, сила падения за мной не успевала. Теперь тайных друзей немного осталось, осторожность не помешала бы… Но привычка!.. дороже безопасности она — и я иду, как шел, как много лет хожу.
И падаю.
К счастью, на этот раз затылок цел, помню, откуда вышел, куда иду, вижу небо, простор надо мной, думаю о выборе, о превратностях пути… о тех, кто столько лет бездумно заботится обо мне, в безвестности и темноте, и тоже устал…
И что завтра снова здесь пойду, потому что привычка разума сильней.
ЛЕПИТЬ ЛЕГЧЕ…
Говорят, лепить трудней, чем рисовать, а мне кажется — легче… Рисуешь с одной стороны, говорят, а лепишь все стороны сразу, и каждая должна быть интересной, неважно, затылок или лицо… Может и так, а все-таки лепить легче. Рисуя, создаем пространство и объемы на плоскости, а для этого нужны навыки и условности. Если линия под углом на плоскости, мы говорим — уходит вдаль, Хотя никакой дали нет на плоскости. У японцев не так?.. Зато у них свои условности. Чтобы использовать условности, необходимо мастерство, то есть, навыки, доведенные до совершенства. Я не люблю мастерство, в нем что-то скучное проглядывает… Я уважаю мастеров, изобретающих новые условности. Это симпатичный народ. Но и они со временем повторяются… И все-таки, интересней тех, кто полагается на старое мастерство.
Но, как ни крути, без навыков не рисуется… А если лепить?.. Пространство перед тобой, и масса — вот, ком пластилина… Слеплю-ка голову…
Но тут же задумался — маленькую?.. — носик, ротик… В мелочах запутаешься… Большую?.. Откуда пластилина взять… И я придумал! Помещу-ка в голове коробочку. Облеплю ее слоем пластилина, приделаю уши, нос — и голова готова!..
Начал сбивать дощечки — то маленький ящик получается, то углы наружу вылезают, никаким пластилином не залепишь… Прибиваю все новые дощечки… Ящик больше живой головы стал, даже тонко облепить, пластилина не хватит… Сломал. Надо делать заново! Стал внимательно смотреть на головы, знакомые и чужие… Оказалось — в каждой коробочка особая! Посмотрел на себя в зеркало — сверху яйцо, сзади – квадрат, сбоку — прямоугольник! Ой-ой-ой… Пришлось найти карандаш, голову нарисовать. И даже второе зеркало поставил, рассмотреть затылок… Потом взял рисуночки и начал по ним сбивать коробочку…
И, странное дело, — получилась! Неуклюжая, но верная. А дальше просто — залепил все дерево, принялся выпуклые части прилеплять… И тут же что-то стало вырисовываться. Похожее на чью-то голову, знакомую… А вы говорите — лепить трудней, чем рисовать…

ТАКАЯ СОБАКА
К нам ходит такая собака — толстая, белая, морда поросячья, а глаза китайские. Она шлепает, переваливается, от дерева к дереву, и каждое поливает толстой шумной струей. У нее хватает на все деревья, что выстроились вдоль дорожки от нашего дома до девятого. Потом она ковыляет обратно, и поливает деревья с другой стороны, добирается до угла нашего дома, поливает камень, большой булыжник… Когда фундамент закладывали, вытащили, да так и оставили лежать… Польет его и исчезает.
Я думаю, она живет в домах, что по ту сторону оврага. Там нет деревьев — новая застройка, не успели посадить, и вот собака перебирается через овраг к нам. Это ей нелегко дается, при ее-то телосложении… Но, видно, очень нужно – здесь деревья, она делает дела и гуляет. Того и гляди, деревья засохнут, им не нужно столько солей… Какая-то особенная порода… С такой внешностью человека идиотом считают. У нас есть такой в доме напротив — толстый, белый, глаза китайские, ручки коротенькие, лицо широкое, плоское — и нос пятачком… как у этой… Бывают идиоты среди собак? Откуда мне знать, об этом только собаки знают…
Я вижу, они обходят эту стороной, то ли запах особый, то ли голос… Голос, действительно, странный. Не лает, не визжит, и не воет, как некоторые по ночам, у нее хриплый возглас вырывается, словно прокашливается перед важным сообщением, горло прочищает… Хмыкает многозначительно, и продвигается вдоль правого ряда деревьев по аллейке, ведущей к девятому дому, стволов там восемь штук, затем поворачивает обратно, шлепает вдоль другого ряда…
Я стою у дома и смотрю, как она сначала удаляется, потом приближается… Продвигается, и поливает все деревья, не пропуская ни одного. Стихийное бедствие!.. Доходит до угла нашего дома, не забывает про свой камень — и скрывается. Я выглядываю, чтобы убедиться — она с той стороны приходит, откуда же еще!.. Но ее уже нет. Странно, трава здесь невысокая, кусты не растут… а до оврага добраться, с ее-то ногами, не так просто… В повадках что-то смущающее, какая-то непреклонность в движениях, пусть неуклюжих… Она знает, что хочет, ей цель ясна до последнего клочка шерсти, или еще чего-то, ценного для собак. Так двигался летчик-испытатель, который вырвал мне верхний коренной зуб. Тогда он уже не был летчиком. Попал в катастрофу, его уволили, проучился два года в училище, зубопротезном. Какие протезы он делал, не знаю, но зубы выдирал шикарно: мельком заглянет в рот – «ага, этот!» — и тут же отходит. После катастрофы нога короче, передвигается неуклюже и неуклонно… как эта собака. Вернее, теперь, глядя на собаку, я вижу того неуклюжего зуботехника, испытателя самолетов… Он отходит, берет, не глядя, со столика какие-то клещи… Я уверен, не те!.. И тут же возвращается, протягивает руку, на лице ни сомнения, ни мысли… Я даже рта закрыть не успел, чтобы снова открыть, и духом не собрался, как клещи уже во рту, быстро и ловко что-то зацепили… И моментально хрястнуло, хрустнуло, обожгло болью… но уже все, все позади. Он сильно так и ловко крутанул. Сила у него была, дай боже всякому, а клещи… наверняка не те.
Вот с подобной неуклонностью…
Смотрю — движения те же…
И снова эта собака скрывается за углом.
Я туда, а ее и след простыл. Ну, не могла добраться до оврага, просто не в силах она!.. Движения не быстрые, но неуклонные. Быстрота бессмысленна, если перед действием остановка. Главное, чтобы остановки никакой — шел и сделал, протянул руку и вырвал… Или вырезал, вырезал тут же!.. Как хирург с густыми бровями, старик, вырезал мне гланды лет тридцать тому назад. Сначала уколол глубоко в горле длинной иглой, в первый момент больно, потом только хруст… Отложил шприц и, не глядя, хватает ножницы с длинной волосяной петлей, сует в рот… Даже не сказал, что главный момент, не предупредил, не пробурчал, как на обходе — заглянет в горло, непонятное промычит, значит у тебя там помойка… А он, ничего не сказав, хотя домашний друг, папин приятель, хватает петлю и в темном узком пространстве затягивает ее, душит мои гланды…
И хруст…
И собака исчезает за углом.
Я тут же высовываюсь — нигде нет, с ее поросячьим носом, узкими китайскими глазами… Такие я видел… У одной женщины, подавальщицы в столовой. Она толстая, белая, видно, очень плотная, даже твердая… Наклоняется протереть клеенку, грудь почти вываливается на стол, чудом удерживается. Глазами косит на нас, студентов… Сытая, конечно!..
А мы только ждем, когда она вытрет лужи, уберет пустую корзинку из-под хлеба, принесет другую, полную мягких кусков, и тогда, не обращая на нее внимания, будем есть хлеб, запивать компотом… У нее родители китайцы, наполовину, кажется… Узкие глаза… И вся толстая, белая… как эта собака… Даже еще толще!..
Она наклоняется… грудь…
И собака скрывается за углом.
Я бегу, смотрю — ее нет нигде.

ОПЕРЕДИЛ
Мой приятель всегда подозревал — с этим человеком связана какая-то тайна. Обычно он стремительно проходил мимо, в сером костюме, подтянутый, стройный, хотя немало лет, и почему-то насмешливо смотрит на меня. А приятель убежден был, что на него – «кто же он такой, каждый день встречаю..» Так и не успел выяснить, умер внезапной смертью, сердце разорвалось. Теперь проще говорят — инфаркт, но очень обширный, мышца в самом деле пополам. Мы пришли за ним в морг — белые цветы, серебристый шелк, мертвец, застенчиво высунувший нос из этого великолепия… И этот тип в углу, в белом коротком халате, рукава засучены, мускулистые руки сложены на груди, тяжелая челюсть… ковбой на расплывчатом российском фоне. Оказывается, вот он кто — патологоанатом. Есть такие врачи, они никого не лечат, и вообще, в клиниках их не видно, среди палат, горшков, вони… Это аристократы смерти. Но стоит только умереть, как тебя везут, к кому? — к нему, к патологоанатому. Там, в тишине, среди пустынных залов, где только костный хруст и скрип, царит этот человек. Врач предполагает — гадает диагноз, пробует лекарства применить, одно, другое, лечит, не лечит… а этот тип располагает, он все раскроет и даст ответ, что было, лечили или калечили — разрежет, посмотрит, спешки никакой, бояться ему нечего, если шире разрежет, возьмет суровые нитки и кое-как затянет, все равно не проснешься, не завопишь — братцы, что это… Он все тайное сделает явным, и потому его не любят и боятся все другие врачи. Красивый малый в ковбойской шляпе, куртка модная, костюм английской шерсти, ботинки… Вот он кто, оказывается. Если бы приятель знал… И что? Вот я знаю теперь и на каждом углу жду — появится он, глянет насмешливо и пройдет. Что он хочет сказать – «ты скоро ко мне?» Наглость какая! Впрочем, не придерешься, улыбочка тайная у него, приличная с виду, будто доброжелатель и любитель человечества, а на деле кто? Да он одним движением — р-раз, и от горла до промежности распахнет тебя настежь, раскроет, словно ты муляж. Для него все, кто еще ходит, будущие муляжи. Я его видеть не могу, таких изолировать надо, как палачей, что он среди нас мелькает, напоминает, тьфу-тьфу, и каждый раз, как пройдет, взгляд его след оставляет, липкий и мерзкий — ну, скоро к нам? А я не знаю, но не хочу. Хорошо, приятель так и не узнал, гулял себе, только удивится иногда – «что за странная фигура, щеголь, лет немало, а держится — не поверишь, что старик…» Это безобразие, что он среди нас ходит — приходите, мол, всегда рад видеть, выясним, что там у вас было, что они прозевали, эти лечащие дураки… Как встречу его, напрягусь весь, выпрямлю спину, и пружинным шагом, расправив плечи, прохожу, взглядом его меряю – «ну, как?.. не дождешься, я не твой». А он сверкнет насмешливым глазом, и неспешно так, играючи прибавит шаг, плечи у него широкие, руки… Нет, такого не пережить, не пересидеть, а значит ввезут на колесиках в его светлые покои, разденут — и на цинковый стол… Нет, нет, я еще жив, говорю себе, не поддавайся! А он посмотрит, глазами блеснет — и мимо, в мясистой лапе сигарета. Может, никотин его согнет, а я не курю… Такого не согнет. Так что доберется он до меня. Что ему так хочется все выяснить, когда уже ничего выяснять не надо! Тому, кто перед ним, совершенно это ни к чему. Но отказаться нет прав, и сил, потому что труп. Если бы приятель знал… Я бы сказал ему — ну, какое тебе дело, пусть копается, тело тебе больше ни к чему. Он мне ответит — все равно противно, не хочу, чтобы тайное стало явным!.. Уже не ответит, но определенно так бы сказал, я его знаю. А он не знал ничего. Зато я теперь все выяснил, и буду потихоньку бороться — кто кого переживет.
Вот он опять появился из-за угла, идет, помахивает газетой. Его новости, видите ли, интересуют. Подбираю живот, грудь навыкат и стремительно прохожу. Он глазами зыркнул — и мимо, не успел оглядеть. Уже не тот, раньше никого не пропускал… Кажется, он тоже чего-то бояться начал, все смотрит по сторонам, может, выискивает, к кому его вкатят на колесиках…
Как-то возвращаюсь из отпуска, прошелся по нашим бродвеям раз, другой… неделя прошла, а его все нет. Хожу, жду его, скучно стало, тревожно, зима на носу, иней по утрам, но я держусь, прыгаю, бегаю, поглядываю по сторонам — куда же он делся, неужели меня опередил…

ВОВСЕ НЕ ОНА
Шла женщина, нет, не дама — толстая особа, кофточка с оборочками, сигарета в зубах. Хватит нам этой рекламы – «настоящая Америка», сами-то они от никотина, как от огня… Идет, дымит, переваливается с ноги на ногу. В тапочках; видно, ноги опухшие. С ней старый облезлый пес, Рони, уши как у спаниеля и только, но она с апломбом утверждает, что чистая порода. Чудачка, разве спаниели такие? Многие любят чистокровных, теперь говорят — престиж… Так вот, сигареты… В Америке давно меры приняли всей нацией, а мы все в истерике бьемся, и дымим. Страна самоубийц, что еще сказать… Рони болеет — упадет, пена изо рта… из пасти, конечно, какой у него рот… и задние лапы отнимаются. Поменьше бы курила, и собаке стало бы легче. Целый день обкуривает, закоптила пса, уже не поймешь, есть порода, нет породы, спаниель, не спаниель… бурый какой-то, с белесыми пятнами, а уши — да, похожи. Она говорит, укол помогает, и делает, если он дома это устраивает, а на улице что сделаешь, не звать же скорую… Сядет рядом, закурит и ждет. Он минут через десять оклемается, откроет глаза, попробует вскочить, раз-два, наконец, удастся ему, и как ни в чем ни бывало махнет хвостом. Это удивительно, как они, кошки и собаки, смерти не боятся, он даже извиняется перед хозяйкой, ему явно неудобно — что-то неприличное приключилось. Никакой, конечно, породы, вздор, спаниели не такие. Пусть не породистый, все равно ему не обязательно задыхаться в дыму, я бы на его месте от такой хозяйки давно сбежал. Две капли никотина — и лошади конец, не то, что собачке, а тут тоннами, вот что такое наркотик, привыкание и прочее. Она, видно, из старых туристок, были такие, вся молодость в походах, кое-какие шалости, но сдержанно и мало, в основном красоты волновали, постижение пространства, еще туристские песни, у костра, в дыму, среди кровососущих, сырости, грязи, преодоления препятствий и якобы дружбы — парня в горы с собой возьми и там, уверяли, что-то выяснится. Верили, время было такое, туристы в походе вроде бы свободные люди, вроде бы чуть больше позволено… Ждали лета, откладывали рубли, копили отгулы, чтобы на время убежать. Как-то попал в такую компанию, случайно, собралось человек шесть, они мне долго объясняли, как спаяны между собой, какой сокровенный смысл в их близости через эти костры. Боялись, что не пойму. Я, конечно, скоро ушел, чтобы не разбивать атмосферу. Там была одна пара, блондиночка такая спортивная с печальными глазами и брюнет лет сорока: он женат, она замужем, противоположные стороны походы ненавидят, и это у них отдушина — встречаться. Так у них лет десять продолжается — настоящая любовь, и семьи не разбиваются. Они печально так танцевали, вырвались — она в магазин, он на совещание. Скоро едем? И все тут же — едем, едем! Пора, брат, пора…
Потом узнал, что муж у нее умер, внезапно, а тот брак, туристический, не завязался — у туриста жена срочно заболела. Ему совесть не позволила сердце ей разбить, больное как разобьешь… У туристки щенок появился, очень отвлекал — аллергия, судороги какие-то, говорили — экология, воздух не тот, инородные, мол, вещества. Совсем человек. Одним словом, забот полон рот…
С тех пор лет двадцать прошло.
Нет, пожалуй, не она была на том вечере. Случайно попал, там девочка еще больная у хозяев, и что-то между ними всеми больное, все об одном — когда в лес, когда в лес?.. Женщина явно была другая, хотя тоже блондинка, и с признаками полноты, не спасают эти походы, аппетит только разгорается от обилия воздуха. Есть у меня такая знакомая пара, они без разногласий — каждую неделю отбредут от дома на пару километров, в рощицу, и сразу берутся за костер, начинаются шашлыки, консервные банки скрипят под ножами… Шик какой-то — банки ножом, словно нет открывашек. Их теперь наделали разных, смотришь, стоит собачка с поднятым хвостиком, а если приглядеться, не хвостик, а штопор или консервный нож. Раньше таких не делали. Раньше немного не так было. Курили, правда, больше, зато жрали и пили меньше, словно и так пьяны, на волю вырвались. И стихи все читали – «пора, брат, пора…»
Рони тем временем открыл глаза, кое-как поднялся, она говорит – «ничего, пес…», а мне – «вот видите, он еще молодцом…» Ошибся, конечно, ну, совершенно другой человек, опухшая старуха и сигарету зубами держит. Они пошли, она от сигареты новую подожгла, окурок не бросила, смяла пальцами, сунула в пустую пачку — турист.

ВОТ ВАМ И СДАЧА…
Может мне рассказали эту историю, может я ее прочитал, не помню, только она показалась мне интересной. Не то, чтобы поучительной, в них мораль как единственная дверь, а как хочешь понимай, может есть в ней смысл, может нет, но дело было, и вот оно. В скверные голодные годы, когда в карманах только медь звенит, появляется на улицах странный бродяга — он знойным летом закутан до бровей, на голове старая меховая шапка, челюсть замотана грязным полотенцем, глаза сверкают из глубоких ям, нос без ноздрей, одним словом, чудище. И ведет себя очень нагло — садится каждый день в один и тот же трамвай и сует кондуктору под нос один и тот же банковский билет. Таких давно уже нет ни у кого — разменяли, проели, пропили, и сдачи ему, конечно, дать не может никто. А он, конечно, знает, что будет, ухмыляется и едет бесплатно, и где-то в заброшенных кварталах, среди лопухов и репейников, спрыгивает с подножки, и растворяется в запустении и тишине. Ходят слухи, будто это сама чума, случаи, якобы, были, вздор, конечно, мы современные люди, ни во что не верим, твердим, правда, — бог, бог, но это мода, и нет, конечно, ничего чудесного в этом проходимце, мы к чудесному льнем, но ожидаем светлого чуда, приглаженного, а таких гадостей нам не нужно.
Итак, он едет, сует под нос кондуктору свой неразменный билет, свой, можно сказать, талант, сокровище, и безнаказанно зайцем остается, хотя трудно такое чудище зайчиком назвать — настоящий волк. Он стоит на задней площадке, оттуда всех как сквозняком выметает, какой-то погребальный холод распространяется от него, и запах… Про холод ничего вам не скажу, мы к мистике не привычны, а вот испорченные туалеты все знают. Он едет, молчит, зрачки сверкают в темных впадинах, пассажиры стараются глазами не встречаться с ним, вдруг привяжется, нас хоть и много, но все окажутся, конечно, в стороне, кроме того, кого выберет его поганый глаз. А он интересуется, и даже пытается что-то мычать, но, видя страх в глазах, отворачивается к окну. Кондуктор ворчит — опять ты со своими деньгами, но ничего поделать не может, нет у него сдачи.
Вы скажете, случай давно описан в литературе, причем с благопристойным концом — нищий этот посрамлен, справедливость восторжествовала, и он, жалкий, с пачкой измятых ассигнаций, катается по земле у трамвайных путей, в ярости выкрикивая смешные проклятия… Не горячитесь, кондуктор главный в трамвае, он не хуже вас знает сюжет, но терпит, не спешит исполнять — не хочет потакать банальности, однако чувствует по возмущению пассажиров, что когда-то придется пойти на решительный шаг. И как-то вечером он идет в самый центральный банк, там ему с причитаниями, угрозами и предостережениями выскребают последнюю кипу денег, берут тысячу расписок, благословляют, напутствуют, целуют как перед смертельным поединком… Люди трусливы, но страшно любят, чтобы все правильно кончалось, лучше, конечно, с помощью какого-нибудь благородного чудака. К тому же негодяй этот страшен, вонюч и, действительно, всем надоел бесплатными вояжами и назойливой своей бумажкой, всем единодушно хочется избавиться, пусть даже таким тривиальным образом.
Наутро сквозь осеннюю промозглую сырость пробирается трамвай, карабкается в гору, туда, где никто не живет; в центре этого хаоса и мерзости развалины усадьбы, то ли взорвана, то ли внутренние причины — ударил огонь из подвалов, пошли трещины… не знаю, Ашеры эти давно в Америке, по их мнению грунт проседал, подземное озеро, что ли… Но остановка сохранилась, иногда кто-нибудь сойдет, в светлое, конечно, время, пройдется по руинам, очень живописный вид, терновник разросся, жимолость, щебечут птички, некоторые малюют здесь пейзажики, но по вечерам никто и носа не сунет, и даже утром туманным, только этот тип — вылезает из своей щели, тут как тут, и в руке неразменный билет. Он едет через весь город, где дома, цветочные клумбы, мороженое, пирожки, влюбленные, как всегда, целуются, радостно отметит признаки ухудшения — цены подскочили, нищих прибавилось… совершит круг, соскочит с подножки и исчезнет среди развалин…
И этим утром, он, конечно, на месте, прыгает на площадку, протягивает своей клешней бумажку, на ней, говорят, не меньше шести нулей, а может и больше. Но на этот раз все не так. «Вот вам сдача!» — торжествует кондуктор, молодой красавец с черными усищами, в жесткой синей шапочке, и с ним торжествуют все пассажиры. Изумленный негодяй лишается своего сокровища, зажал в костлявой лапе пачку потрепанных бумажек, недоумение и горечь на изрытом оспою лице… видение исчезло, мираж рассеялся, пусть немного тривиально, зато благополучно для всех, и развалины эти, говорят, вот-вот разгребут, доберутся, и негодяя упрячут если не в колонию для преступников, то в дом для престарелых инвалидов, это уж обязательно, будьте уверены. А пока он молча, понурив голову, сходит со ступенек, он даже не делает своего круга почета, хотя имеет полное право, ему идти целую остановку назад, он плетется в пыли и исчезает. Пассажиры безумно рады, поздравляют кондуктора с победой, тот, торжествуя, возвращается в банк, предъявляет бумажку, там тоже счастливы — давно не видели крупных денег, все мелочь из населения течет, мелочь и мелочь…
Взяли в руки — и ахнули: бумага не та! печать иная! буквы в другую сторону продавлены, нулей вообще никаких ни с одной ни с другой стороны, а портрет, которым все гордятся, без галстука-бабочки… Бросились на кондуктора — схватил, идиот, на радостях невесть что, плакали теперь денежки… Объявили, конечно, розыск, но куда там, фигура эта сняла приставной нос, сменила лохмотья на пиджак и клёвые брюки, отмылась, конечно, добела, и ладный джентльмен вышел на большую дорогу…
А может все не так, может, залез, бедняга поглубже в свой подвал и удавился на ржавом гвозде? И вовсе он не чума, не злодей, со своей неразменной, и неизвестно еще, кому больше не повезло… Не знаю, только исчез он из наших мест, а когда снова появится, и вообще, в чем мораль всей истории, не берусь вам сказать. Думаю, нет в ней тайного смысла, зато ясно проглядывает упадок романтизма и отчаянная наша надежда на конвертируемость рубля.

ЛУКУМ ИСПОРТИЛСЯ
Один мой приятель несколько лет тому назад разошелся с женой, она была волевой особой, к тому же любила решительных мужчин, а он тюфяк и растяпа, хотя добрый малый, и неглупый, вот такая произошла ошибка, и ничего не получилось у них, он еле ноги унес. Но прошло время, дурное забылось, и оба вроде бы поняли, что вместе им все-таки лучше, чем врозь. Может, она его убедила, не знаю, но он говорит — сам понял, и пошел на свидание с ней. Она его у себя дома принимала, в бывшей его квартире, у него цветы, в портфеле бутылка притаилась, на случай, если все пойдет хорошо.
Стук, он появляется, все довольно мило в начале, она всегда мягко стелила, и он, конечно, уши развесил. Не прошло и десяти минут, она ему очень по-свойски – «знаешь, на углу рахат-лукум, с орехами не слишком сладкий, просто чудо, я не успела забежать, может, сходишь, купишь?» Он растаял от такой фамильярности – «что за вопрос, два шага, на углу…» — и побежал.
Вечер, час закрытия, у прилавка человек пять или шесть. Краснолицая колхозница покупает ириски, выкладывает четыреста рублей. Ириски, действительно, красивы, светло-коричневые кирпичики с большими белыми пятнами — орехов не пожалели, настоящий фундук. Вслед за колхозницей другая женщина, бледная, в очках, говорит — двести граммов мне, третья полкило, и четвертый — тоже ириски, и пятый… Все только ириски берут. А они удивительные, с настоящим орехом, и покупают их большими плитками, когда-то назывались — школьные, многие, наверное, помнят. Тут же рядом лежит рахат-лукум, скромные сероватые кубики, никто их не замечает, не берет, вот ириски — да, а рахат никто. Может, ириски надо брать, думает приятель, но сомневается, бывшая жена сказала — бери лукум, очень хорош. На вид не очень, невзрачен по сравнению с ирисками, и никто его не берет, а ириски просто все, один за другим! А продавщица… Надо было раньше о ней сказать — это чудо: нежная блондинка, мохнатые как ночь глаза плюс интеллигентный вид, с каждым обращается учтиво, даже интимно, находит отдельный язык. Дошла очередь до моего приятеля, он, преодолевая в себе сопротивление, говорит — «мне полкило рахата, то есть, лукума», и добавляет про себя — а не ириски, как всем. Он горд, что победил в себе вязкое сомнение, которое навевали однообразные поступки предыдущих покупателей.
Продавщица смотрит на него — долго, с сочувствием, и нежно, робко, как будто он раковый больной, говорит — «мужчина…» Она красавица, блондинка, румянец, ажурные колготки, сиреневый фартучек, и «мужчина» ему говорит! В очереди ропот и смешки – «выискался, деловой, все — ириски, а он лукум». За ним уже десяток народу выстроился, и все возмущены, хотя действуют явно против себя — кто-то может без ирисок остаться, если очкарик этот послушается-таки общего настроения. А продавщица нежно продолжает, скромно, но убедительно:
— Лукум у нас, представьте, не совсем свежий, даже можно сказать совсем не очень удался, я вам не советую…
И так убедительно говорит, что мой приятель понимает — лукума ему не видать, не даст — и точка, потому что здоровье прежде всего. И сил настоять на своем он не чувствует, он и так уж отличился перед всеми со своим рахатом, а теперь еще и базарить… Он бы сразу поддался, если бы для себя покупал — какая разница, но тут большое дело, происходит примирение и нужен именно лукум, а он, оказывается, плохой.
— Говорили, был свежий… — бормочет он, хотя никаких доказательств у него, подумаешь, мнение жены, да еще бывшей, против продавщицына просвещенного мнения: жена считает, а продавщица знает, все время при рахате, видела, как желтел жир, старел, прогоркал, покрылся отвратительной пленкой…
— Два дня тому брали… — он уже понимает, что обречен.
— Ну-у, два дня… — она бровями показывает, что за эти два дня могло произойти. — Вы рискуете, — говорит, — не советую…
Ни за что не продаст. Он в ужасе, знает — жена никогда не согласится, что плох рахат, то есть, лукум, пусть хоть сто продавщиц перед ней, вот такой она человек. А он вот другой, он не находит в себе ни сил, ни слов — убедить, купить и унести этот злосчастный лукум, или рахат. Он так не может. И улыбнувшись изо всех сил, вздохнув, он произносит:
— Ну, что же делать, если испорчен рахат, или лукум, что же делать… — И глаза его беспокойно шарят по полкам, чтобы найти какой-то выход, сохранить свое подмоченное достоинство перед продавщицей, очередью, женой…
— Смотрите, ириски вот, школьные — кончаются…— это она его заманивает на общий путь. А за спиной уже новый напор мысли, все поняли — послушался шляпа, отпал рахат, и теперь всеми силами давят на него – «не бери ириски, не бери, оставь нам, оставь!..»
Ну, что же делать, ни туда ему нельзя, ни сюда… И вдруг он, уже отчаянно блуждая глазами по полкам, видит скромную коробочку со сливочной помадкой. Его озаряет — дайте мне ее, он говорит. Продавщица слегка разочарована, но против помадки ничего не имеет, подает, он берет и выносит из магазина.
Только он вышел, его словно ледяной водой обожгло: жена помадку ненавидит, как он мог забыть! И откуда вообще взялась эта помадка дурацкая, когда посылали за лукумом, как теперь объяснить жене, как ее убедить, что испортился этот рахат, если уверена, что хороший… Хотя бы ириски купил, может, ей понравились бы, чудо как свежи. Нет, вряд ли, если уж прицепилась к рахату, не слезет, а как его добыть, лукум, если продавщица грудью стала. Жена бы, конечно, выдрала из нее…
Он в волнении садится на скамейку, вскрывает коробочку, в ней толстенькие липкие кубики, он в отчаянии жует один за другим, обдумывая свое положение. Дело пропащее, он не может возвратиться, развести руками, просто и спокойно объяснить ей всё, убедить, посмеяться вместе… И неважно уже, отличный рахат или не отличный, лукум или не лукум. Он безумно устал за эти десять минут, как за десять лет совместной жизни, и с ужасом думает — что же дальше будет… и просто не представляет, как вернуться, ну, нет у него настроения больше — он наперед знает, что будет – «ты не мужчина» — она скажет, и будет права.
Он встает и медленно идет, жует сладкое тесто с микроскопическими вкраплениями — надо же, цукат… Хоть бы ириски взял, как все, ведь свежие… Нет, позор — все хватают, и я туда же… Как сказать про рахат? Не могу. Никакого выхода, никакого!
Он идет, думая о своей беде, не глядя по сторонам, и вдруг, очнувшись, видит, что пришел вовсе не туда, откуда совсем недавно выбежал за рахатом, полный надежд, а к собственному дому, стоит перед телефонной будкой, что на углу. Идти обратно? А рахат, а лукум?.. Он медленно пережевывает последнюю помадку. Теперь бы чаем смыть прилипчивую сладость. Дома, в уютном кресле, из большой глиняной кружки, и заварить покрепче…Он заходит в будку, набирает номер, слышит голос и решительно говорит:
— Знаешь, не получилось, рахат испортился, ну, этот — лукум.

ЭТА, ДРУГАЯ…
Эта женщина недавно появилась. Здоровается вежливо, улыбается каждый раз. Небольшая, тощая, в черной шубе до пят. Думаю, лет шестьдесят ей, то есть, на пенсии. Одна ходит, но не совсем — с ней постоянно собачка, маленькая, черная сучка, лохматая. Сучка то и дело ворчит без всякой причины. Хозяйка ее успокаивает, иногда берет на руки. Собака старая, вдоль хребта длинные седые волоски.
Каждый день, утром и вечером встречаю обеих, и каждый раз хозяйка говорит очень вежливо — «здравствуй!», а собачка тявкнет пару раз, но не рычит на меня, смотрит с интересом.
Наш дом называется «пенек» в нем пять этажей. Начали строить 12-этажный, но материала не хватило. Хотя был полон двор кирпичей. Кругом стройки забор высокий, но через щели видно. Я неподалеку жил, снимал комнату. Каждый день проходил мимо, мне в этом доме квартиру должны были дать. Щели большие, если быстро идти, то и заглядывать не надо, эффект кино. Как-то утром иду, краем глаза вижу — там пусто! Остановился, прильнул. Две небольшие кучки остались, на этаж не хватит. Так и не понял никто, что случилось, только сразу вышло решение строить не высокий дом, а именно пенек. Чтобы вид на реку не загораживал. Говорили, начальство поживилось — отвезли кирпич в соседний городок и продали. Мало ли что говорят, за сплетней у нас дело не станет. С другой стороны, все возможно. Но мне повезло, на третьем этаже квартиру выделили, а с остальными, выше пятого, долго возились, объясняли… Крышу быстренько подвели и вселили жильцов, которым повезло, было это лет двадцать тому назад. На каждом этаже восемь квартир, на первом одна служебная, без номера, значит, тридцать девять всего. Последняя тридцать девятая, я точно знаю. В ней жила одна женщина, я к ней первое время заходил. Даже жениться подумывал, но потом она сама раздумала. К ней приехала дочка взрослая, и мы встречаться перестали. Я не переживал, с возрастом интересы меняются. Марками увлекся, а она кусты теперь сажает перед домом. Иногда вижу, копается под окнами. Посмотрю и отвернусь, у меня таких жен было… Я каждой говорил — «была ты у другого, а теперь со мной…» Песня такая, но женщины плохо шутки понимают. Раньше я бывал женат, два-три раза, давно забылось. Семьдесят вот-вот стукнет, радуюсь, что еще теплый, и до магазина дойти не проблема. Никто мне не нужен, но без магазина никуда. Только один напиток признаю, живая вода. Раньше старуха в доме напротив выручала, сама гнала, а недавно скончалась. Дочь гнать не хочет, толпа собралась, уговаривала… Нет, и змеевик хрясь! Я последние волосы рвал… Женщинам — не-ет, доверия никакого! Особенно, в моем возрасте. Знаю я их фокусы, «помога-а-ть буду…», а потом и квартира у нее, и все имущество ей… Навязчивый сервис. Тогда уж останется только поскорей убраться. Раньше говорили про ТОТ свет, кто теперь в эти сказки верит? То-то… Знаю, куда меня спихнут, и не спешу.
И вообще, у меня теперь к женщинам отношение особое. Если не поддаваться, они не тронут. А если особо наглая нацелится, я ей быстренько отлуп. Никогда не ругаюсь, тихо и четко говорю — «отойди, прохиндейка, все знаю наперед…» Они тут же отваливают.
А эта ничего не предлагает, только улыбается. У сучки шерсть седая, мотается прядками на хребте. На меня не ворчит, но зубки иногда показывает, будто тоже улыбается.
И каждый день мы — здрасте-здрасте, как погода, как собачка…
До вчерашнего дня.
Я шел, и ногу отдавил себе. Одной ногой на другую наступил. Больно, а сделать ничего не могу, не слезает нога с ноги. Несколько выпил, правда, но не впервой, а такого — никогда! чтобы нога ногу не пускала. Ни туды, ни сюды… Стою.
Дело к вечеру, декабрь, стемнело давным-давно. Начинаю замерзать. А верхняя нога прилипла, стоит на нижней и стоит…
Вижу, от дома идет та старуха, и сучка сбоку бежит. Она всегда сбоку, не сзади и не спереди. Спутница одинокой женщины, радость жизни. Собак терпеть не могу, но что есть, то есть, завидую им немного. Кормят бесплатно, и к живой воде безразличны.
Старуха подошла, смотрит на меня. Почему-то обычное «здрасте» не сказала, только улыбается. Мне от её улыбки не по себе стало. Пусть улыбается, когда ноги свободны, чтобы унести могли. А у меня нога прилипла к ноге, и ни с места.
И собачка стоит. Обе смотрят на меня одинаково, вроде давно меня знают… И я стою. Ничего сказать не могу, не знаю, как объяснить. Нога к ноге прилипла? Просто ума не приложу…
— Узнаешь меня? — наконец эта тетка спрашивает.
Она крошка по сравнению со мной, но на голове большая шапка меховая, а из-под длиннющей шубы туфли выглядывают, на высоких каблуках.
Кто в такой мороз на каблуках может?
Как я это раньше не замечал…
Раньше не было каблуков! Были войлочные туфли теплые, «радость старости». И вообще, у нее что-то с длиной тела произошло. Шуба до пят почти, но я еще воображение имею!.. Ног просто быть не может, кроме как ниже колен, а выше им места не хватает, там важные части тела должны располагаться…
Молчим. И собачка молчит, только скалится.
— Узнал меня? — она чего-то добивается, не пойму… На «ты» перешла, что за катавасия? Не люблю когда тыкают, я это сразу прекращаю. Но тут особый случай, не знаю, как ногу от ноги отлепить, вот и молчу.
Потом все же сказал — «не припомню, вы из какой квартиры?»
— Из сороковой, — отвечает. — Матвей, я же твоя жена.
Я говорил, у меня этих бывших… И каждой, конечно, пел — «ты у меня одна…» Шутка, надо же понимать!..
— Недавно с собачкой переехали? — спрашиваю, чтобы от темы убежать.
— Какая собачка… — она улыбается, — это же твоя дочь, Матвей.
Значит, дочка…
Не припомню, чтобы у меня дочка была…
— Не было у меня дочери — говорю, ты что-то путаешь…
Не заметил, как сам на «ты» перешел. Хотя такой жены не припомню, хоть убей… Не было у меня такой короткой жены, я длинных корпусных дам любил.
— Я сильно похудела — она говорит.
И сильно укоротилась, думаю. Таких… не было таких у меня… А эта… вроде сучка она… И вообще… преждевременно постарела…
А сучка все поняла, обиделась, завопила тонким голоском, как ребенок плачет, когда есть не дают. Подскочила, как ухватит зубами за штанину ноги, что наверху, и жует. Так и до тела доберется…
Но я обрадовался, может, ногу сдвинет, оживит, и я тогда убегу подальше, не нужно мне бывших жен. И без странных дочерей обойдусь.
А собачка пуще — верхнюю ногу не хочет есть, пробивается к нижней… И ухватила-таки за лодыжку!
Боль? Меня большие собаки кусали, рвали, кровищи… через забор скакал… Та боль острая была, хотя и сильная, но не страшная. А тут – почти никакой боли, зато так страшно стало… Заныла нога, вся — от начала и до самой земли — ноет и ноет, сильней и сильней. Дикое беспросветное нытье, тоска — схватила и в землю утягивает…
Отлипла, наконец, сучка, а боль сильней, сильней… Совсем к земле прибила, мордой в колени… И падаю, наконец, освободился — и падаю!
А эти двое взвизгнули в унисон, пронзительно и радостно, в зимнее небо взвились и растаяли в морозном сумраке…
Очнулся — душно, темно, жарко, пудовое одеяло на мне, незнакомая кровать, и где-то рядом двое или трое хрюкают, хрипят, сопят…
Оказалось, больница. Три пальца на нижней ноге отрезали. Насквозь проморожены оказались, не выжить им на моей конечности.
— Тебе пить-курить нельзя — хирург сказал, — иначе сильней придется укоротить.
Выписали, приковылял к себе, лег, поспал, утром вижу — ничего интересного в доме не осталось. Двинулся в магазин.
Иду и думаю, откуда у нас сороковая квартира взялась…

ПРОСТАЯ ИСТОРИЯ
В больничной палате, большой и неудобной, лежали больные одной болезнью, какой — не скажу вам, это не СПИД и не проказа, но время от времени случались у них тяжелые приступы, и при этом спасало только немедленное введение одного препарата. Ну, если хотите, у них тяжелый диабет… или какое-то отравление, поскольку новых больных не поступает, а эти свалились как-то сразу, тринадцать человек. Может авария была, теперь ведь это просто. И вот в палате тринадцать коек, и двенадцать из них стоят крайне неудобно для больных — и темно вокруг, и сыро, и холодно, и запах тяжелый, и многое еще. А вот тринадцатая коечка примостилась чуть в отдалении, там как бы фонарь, небольшое окошко, свое, и батарея рядом — тепло, и ступенька — отделяет от остального помещения, и даже дверка есть, пусть не до потолка, но все же — прикроешь ее и как бы отдельная палата. Конечно, никакая не палата, а так, ящик два метра на полтора, но светло, тепло и сухо, и для нашей палаты это место просто рай. И на койке этой лежит человек, я немного знаю его, поэтому можете мне верить. Случайно он туда попал, в этот рай, или по знакомству, или еще как — не скажу, только он лежит недели две — и умирает. Не так это просто, конечно, но со стороны именно так. Его уносят, меняют белье, пол промыли даже карболкой, хотя это не зараза — и на койке теперь один из тех, кто лежал на неудобных местах. Я его совсем не знаю, так что и писать нечего. Тем более, что он лежит всего пять дней — и умирает. Причем учтите, на других койках никто не умер, а на этой — второй случай за месяц. Все повторилось — прозектор, белье, карболка — и на место лег третий. И через десять дней он умирает. А все остальные целы, вот такая статистика… А там, действительно, хорошо — чисто, светло, и спокойно как-то… все отдаляется — палата эта, серое белье, тарелки общепитовские, утки-судна, постоянная толчея у стола, острые крошки на заношенной скатерке… а здесь впереди окошко, свое, вид на парк, коричневая дымка, осенние дорожки, скамеечка с завитушками, правда, сломана, но в остальном покой и безлюдье… Перед носом батарея, теплая, и ступенька — живешь на своем этаже, и дверка, правда, не до потолка, перегородка только, но закрывается. И все туда хотят. Просто рвутся — и мрут как мухи, один за другим. Все жаждут — кроме одного. Он у двери, на самом поганом месте, в жутком сквозняке и неопрятности лежит. И никуда не хочет, держится за свою койку всеми отчаянными силами. Пусть ходячий, но от кровати далеко не отходит, со стола тарелку схватит — и обратно поковылял…
Проходит полгода, или чуть меньше, не помню, новых таких больных нет, видимо утечка какая- то ликвидирована, и вот в палате остается один человек. Живой. Тот, что у двери, конечно. Все остальные умерли, вам должно быть ясно. Живой встает, одевается, берет пальто на руку и выходит на майский простор. Вот и все.
Спокойно, спокойно, попрошу не оскорблять. Все так и было. Но почему-то эта история обижает многих, как самый наглый анекдот. Вы что тут рассказываете нам!! Знаете, а ведь они правы, не все так просто было. Почему живой тот, кто у двери? Не-ет, здесь какой-то фокус скрыт. Ведь койка та, в фонаре, была хороша, и на нее хотел каждый. Но ведь несчастливая она… Ничего, того скрутило, а меня не скрутит. Они взятку давали! Нет, это слишком, наверное, просто по знакомству. Впрочем, может и давали… пару рублей в день… ведь за судно — дают! а тут за койку… И такую… Ну, не знаю, не знаю, но кому-то везло. И начиналась, конечно, зависть. Он уже был другой, его ненавидели. Не может быть! чтобы за койку… Ух, вы не знаете наших людей! Итак, они его ненавидят, и при случае делают гадость, очень опасную. Его хватает приступ, ведь всех хватает, время от времени, разве я не сказал?.. ну, глупо же иначе их держать, если с ними ничего не случается… И вот его хватает, и надо вызвать сестру, чтобы сделать укол, а они немного ждут, чуть-чуть только, обсуждают между собой, надо или не надо… а вдруг само пройдет, ведь и так бывало… смотри — уже проходит… Они прекрасно знают, что делают… Нет, это слишком, это у них непроизвольно, само получается, находит на них такая вот задумчивость. Потом, конечно, вызывают. А следующий, следующий что? Представьте, он к себе не относит, и к тому же — не верит, что его так скрутит, чтоб до двери не доковылять. Зато полежит в хорошем месте, отдельно, будет, что вспомнить… И так один за другим? Ну, да. До последнего. Ну, и что этот, что? О, с ним немного сложней. Он с места не трогается. Почему, почему… У него рядом шнурок от звонка, шнурок-то у двери. Он предпочитает быть рядом со шнурком и не рвется в светлый рай, где чисто, тепло и светло, понимаете?..
Вы скажете — фу, какая гадость… А я вам больше того расскажу. Вокруг этой палаты ходили всякие разговоры, особенно, когда она опустела. Говорят, санитары выносили белье, матрацы и подушки, чтобы сжечь, а как добрались до той крайней коечки, видят — шевелится в наволочке что-то… Схватили нож стальной, общепитовский, материю распороли — а там паук, размером в два апельсина, на желтой спине череп черный оскаленный… и скрещенные кости. Увидел он свет, челюстями заскрежетал, запищал пронзительно и так жутко, что все отступили от него, вскочил на подоконник, стекло разбил и исчез в темноте… Вздор, конечно, начитались бредятины, таких пауков в нашей широте просто быть не может, не выживет ни один. На самом же деле, и многие с этим согласны, вампир-то был, но никакой не паук, несвойственный нашей природе, а именно тот, тринадцатый, который взял и ушел. Сестра рассказывала, идет по коридору, человек как человек — вот, выздоровел, говорит, спасибо вам, спасибо — и кланяется вежливо так, кланяется… А сестра опытная была, и что-то ей показалось не так — уж слишком вежлив, похоже, иностранец, а откуда, скажите, может взяться иностранец в этой нашей насквозь закрытой больнице… Она глядит внимательно на него, смотрит — рука! а когти на пальцах, когти, Бог ты мой! а кожа зеленая, вся в морщинах и какой-то слизи, почище, чем у жабы, то есть, конечно, не чище, а наоборот. Вскрикнула, пошатнулась — а его и след простыл. И, конечно, врачи ее не поддержали, это от болезни у него, видите ли, расстройство обмена…
Но самые вдумчивые и эту версию, про тринадцатого, не одобряют, говорят произошло все не так, а гораздо прозаичней, жизнь не балует нас экзотикой, климат не тот, и нравы. Как опустела палата, буквально на следующую ночь собрались больные с этажа и решили точку поставить в этой истории, чтобы болезни такой не было ни в будущем, ни в прошлом — никогда. Сестру связали, койку ту разломали, ни паука, ни писка, конечно, не обнаружили, и выбросили обломки ко всем чертям в окошко, а чтобы новую здесь не поставили, ломиком подняли доски на полу, при этом нечаянно разбили стекло, откуда, может быть и пошел миф о летающем, то есть прыгающем пауке. В результате этих работ обнаружилась любопытная деталь: под досками на цементной основе оказалось двенадцать килограммов жидкой ртути, из-за нее лет десять тому назад дуб под окном засох, а потом его молнией расщепило…
Тот, кто остался последним, встал и вышел из палаты. Он не был больным, он был врачом. А вылечить никого не смог, они были обречены. Он делал, что мог, но на самом деле не мог ничего. И как ему быть теперь, не могу вам сказать. Ну, а койка та была для самых тяжелых, умирающих. Как увидят, что человек на грани — его туда, чтобы другим не так страшно было. Вот как-то вечером приходит сестра — а ты чувствуешь, что тебе худо — подходит и говорит… ты не слышишь, что она говорит, но уже знаешь… Но мне совсем не так уж худо, просто голова кружится, я еще ничего… и разве так умирают, неужели с таким вот самочувствием, ведь это должно быть что-то совсем необычайное, а не такое, что часто бывало уже… ведь все обычное, и боли никакой… нет, это странно вот так от почти ничего умереть… Он не верит… я не верю, а его берут и бережно так переносят на ту коечку… почему-то несут… Я и сам могу, ведь вчера еще как ковылял… Нет, несут и положили — и уходят. Так ничего не объяснили — и скрылись… что за черт… А в палате кто отвернулся — читает, кто громко захрапел, кто в коридор вышел к соседу… разбежались как тараканы, а тут разбирайся один… И вечер настает, перед глазами туман все гуще, боли нет, воздуха нет — все плывет, все уходит… тени, игла, кто-то нагнулся, спрашивает… о чем… что можно сказать… что теперь важно… Брат… спрашивает — не боишься, плавать умеешь? — и смеется, а лодка старенькая, дедовская. Животом лег на теплую доску, оттолкнулся ногами, вода дрогнула, тронулась, закачалась, солнце треснуло, разбилось, побежали тонкие нити, и слепит, слепит глаза… а сестренка на корме — перевернись, кричит, перевернись…

НОЧНОЙ РАЗГОВОР
Я заказов в жизни не брал, малюю для себя, как могу, как умею. Вот говорят — талант, талант… Без него, конечно… но что еще важно — желание и смелость. Всего понемногу было, а с возрастом желания тают, смелость — откуда? — тоже не прибавляется, даже у великих, что уж говорить о таких, как я, мы почва, на которой иногда что-то произрастает, но теперь… время не поощряет искусство, не внимает ему, и каждый сам должен решить, продолжать ли ему это дело на необитаемом острове. Многие честно отказываются, другие врут себе, во всем обвиняют обстоятельства, а третьи… они по-прежнему копают. Я к этим, упорным, себя не отношу, хотя еще копаюсь — возраст, сил мало, ночами больше не засиживаюсь, мне бы поспать, мой сон хрупкая скорлупа…
А тут стук в дверь, в четыре утра! Еще чего, не встану! Стук повторяется, негромкий, но настойчивый, словно тот, за дверью, знает — я здесь. И, действительно, куда мне деваться. Что делать, накидываю одежку, ноги в туфли и шаркаю к двери.
— Кто там?
И тут же уверенный голос:
— Хочу заказать вам картину.
— Ночью?!
Пытаюсь подобрать слова, чтобы выразить подобающее случаю негодование, но чувствую только вялость и раздражение, и пробивается интерес — кому я нужен, ночью, какой еще заказ… давно забыт, малюю себе понемногу, изредка выхожу на толкучку с пейзажиком, продаю дешево, и тут же спешу в магазин ради предметов роскоши, как чай или какая-нибудь сладость к нему. Вредные привычки неистребимы, и потому на похороны у меня не отложено, как-нибудь закопают, не все ли равно, что будет с моим телом…
Ворча, открываю. На пороге невысокий худощавый блондин среднего возраста с невыразительным лицом, в широком плаще до пят. Такого никогда бы не стал писать, а вот плащ… За окном рассвет пробивается, шуршит серенький дождик, и плащ в мелких радужных капельках, особый такой черный цвет…
— Можно войти?
Он быстро проскальзывает в комнату, оглядывает пыль, запустение, несколько давних картин на стенах. Указываю на единственный стул, сам пристраиваюсь на топчане, рядом с рисунками — пыльные папки, дрянной коленкор — кое-как умещаюсь, терпеть недолго, не нужен мне заказ, только послушаю, что он наобещает среди ночи, уж слишком странно.
Он сидит, не вынимая рук из глубоких карманов. Серый какой-то, невзрачный тип, зато плащ… словно живой, мерцает, струится, полностью скрывая стул.
— Наши условия просты, — говорит он, — мы не ограничиваем вас темой или стилем, изобразите нечто самое вам дорогое, ради чего вы когда-то и начали все это, — он широким жестом обводит стены с едва заметными на выцветших обоях прямоугольниками. — Неважно, будет то портрет, пейзаж или натюрморт, художник во всем выражает себя. Со временем он вовсе перекочевывает в картины, не так ли? — он издает что-то вроде вежливого смешка.
Неглуп, но удивительно противен. Надо бы выгнать, да вот этот плащ… глаз оторвать не могу.
— Теперь об оплате, — продолжает блондин в черном плаще. — Будем откровенны — все, что вы сделали, не дает вам права на вечность.
Я пожимаю плечами. Прошли времена, когда возмущался наглостью невежд, теперь мне все равно.
— Никто не знает, — говорю.
Догадываюсь, что все так, но на некоторые работы надеюсь.
— Некоторые — да, — соглашается он, будто услышав мои мысли, — они хороши. Но этого мало, мир суетлив и забывчив, искренность ваша и хмурое настроение уходят в прошлое, а когда их время вернется, появятся новые люди, картины…
Пусть он прав, но слушать правду от незнакомого человека, да еще в четыре ночи, согласитесь, необязательно.
— Я не работаю на заказ, — говорю довольно резко, чтобы убрался, не нуждаюсь в его деньгах, тем более, после такого предисловия. — И вообще… давно не пишу, — беззастенчиво вру ему, — глаза… и краски засохли.
— Краски в порядке, — улыбается блондин, указывая большим пальцем на что-то за своей спиной. Смотрю — откуда-то взялся столик с гнутыми ножками, на нем палитра, тюбики — мои любимые красные и желтые, несколько кистей, чашечка с маслом, бутылка скипидара… Что за черт возьми!
Гость улыбается – «не узнаете?» — и слегка приоткрывает полу плаща. Там ничего, но не прозрачная пустота, за которой изнанка ткани, стул, а вязкая темнота, почти осязаемая… Похоже, за мной пришли. В конце концов, я ждал. Но не сегодня, еще немного я рассчитывал протянуть. Ясно, что заказ только повод.
— Нет, нет, — спешит он успокоить меня, — вы не поняли, картина обязательно нужна, как последний штрих, знак согласия, что ли. Дело же значительно глубже — нам нужны все ваши вещи. Ведь вы уже почти перетекли в свои картины, высказались, выложились… где теперь ваша душа? Вот именно! Приобретая картины, мы получим все, что нам нужно, навечно в наш фонд.
— Но это равносильно уничтожению…
— Что вы, совсем наоборот, картины с нашей помощью окажутся в лучших музеях, мы гарантируем сохранность. На вечность не рассчитывайте, не заслужили, но тысячу лет… разве мало?.. Когда вы исчезнете, душа останется в картинах, и станет наша. Мы возьмем ее с вашим именем. А под картинами появятся буквы – «н.х.» Неизвестный художник. Все сразу забудут вас, это мы умеем. Пока вы живы, владейте, можете продавать, надо же как-то жить, мы понимаем. А потом получите гарантию почти на вечность — для картин, а имя… зачем вам оно, если картины будут жить, влиять на души, и всегда оставаться загадкой, это притягивает… Видели, наверное, в музеях – «н.х.» — многие из них наши.
Он встает, прохаживается по комнате, смотрит на одну из картин.
— Вот подтверждение правильности нашего подхода, смотрите, вы здесь гораздо глубже, чем в жизни. Удивительно, как это удается…
— А вдруг расшифруют почерк, узнают автора, докажут?
— Бывает, но не с нашими авторами. Их картины навсегда останутся безымянными. Мы отыскиваем все работы, даже наброски, разорванные листы, и метим – «н.х.» Эти буквы не смываются, будьте уверены.
Он ходит, плащ тянется за ним, подметая пыль, и остается свежим, чистым, крапинки влаги высохли, проступила абсолютная чернота. Представляю, как он ляжет на спинку стула — с непосредственной обязательностью, с неизбежной случайностью, складки глубокие и мягкие… на фоне выгоревших обоев, драной обивки цвета красной охры… и если сюда вот бутылку темно-зеленого стекла, у меня есть, где же она?.. точно знаю, есть… а сюда старинное блюдо — то, с желтыми цветами, чтобы уравновешивало вертикаль горлышка… и это богатство черных оттенков сзади… Блюдо где-то в углу…
— Оставьте плащ, хотя бы на часок!
Он останавливается, огорошен:
— Зачем? Нет, нет, я на работе, это необходимая деталь. И что вы собираетесь с ним делать?
— Писать!
Он удивлен:
— В этой картине, я думал, должна быть квинтэссенция, что-то ваше самое-самое, невысказанное еще, последний взмах крыла, так сказать…
— Такого черного мне всю жизнь не хватало!
Он смотрит на меня, долго молчит, потом говорит с удивлением и какой-то печалью:
— Странный народ, эти художники. Лет сто тому назад я был у одного голландца, он говорит — хоть сейчас! Являюсь следующей ночью, формальность, бумагу подписать, а он успел передумать — еще днем загнал себе пулю в живот. Ну, да, имя, имя осталось. Зато картины растрескались, больно смотреть! А я ему гарантировал вечную свежесть, не вам, извините, чета.
— Так как же насчет плаща?
— Нет, нет, я вижу, вы не созрели еще, подумайте до завтра, снова постучусь.
— Только не в четыре, я как раз задремлю…
— Ждите в полночь, и крепко подумайте. Хоть и говорили, рукописи не горят… сущая чепуха, поверьте.
И он уже без стеснения и земных условностей тает в воздухе.
Я один — замерз, скорчился на краю топчана, и сон к черту, куда там — рассвет. Исчез, палитру оставил, краски, десяток великолепных кистей — колонок! никогда не писал ничем кроме щетины. И зачем ему плащ?.. Что тысячу лет, мне и пятисот бы хватило. Не мне — картинам. Наверняка плаща мне больше не видать, явится в каком-нибудь рубище, комедиант! Попробовать, что ли, по памяти, тряхнуть стариной? Черных три тюбика подкинул, разных, контора не скупится на темные тона. При нынешних-то ценах! И холст оставил, злодей. Лучше не трогать, ведь знак согласия, тут же привяжется, шантажист, и плакала моя душа. Зачем она ему?.. Пятьсот совсем неплохо… Забываешь — взамен «н.х.» С другой стороны — сохранность гарантирует, это в наши-то времена, книги забываются, а здесь единственный экземпляр, непрочный холст, это же чудо! Зато необитаемый остров. Думай, думай. Эн ха… А может сон? Нет, слишком спать хочется. По памяти трудно, давно всерьез не брался, так, малюю для себя… Подумаешь, персона, уцепился за свой плащ! И что он нашел в картинах, какая еще душа… Желание и смелость — были, только время теперь не то, не то-о. Правда, говорят, оно всегда не то. Чертов плащ, так и стоит перед глазами! Конечно откажусь, коне-е-чно, ничего себе, без имени, да? В жизни заказов не брал, писал для души. А он мне вместо нее — эн ха! Это уж слишком! Только выдавлю немного красных, очень уж хороши… Оранжевый… Нет, и разговора быть не может, с порога отошлю! У Сезанна, говорят, было не меньше шести желтых, счастливец… Вот и мне повезло. Зеленых два, и правильно, больше никогда не беру. Откуда знает? А синих не надо, холода не переношу. Но этот… чудо! вспоминается Пуссен. Белила яд для живописи, особенно в первых слоях, возьму капельку… Теперь черные… Только попробую, почему не попробовать…

ВСЕ РАВНО БОЛЬШЕ!

Папа…
Карта.
Мне шесть.
— Америка наш враг!
Я смотрю на карту, смеюсь:
— Мы же больше их!
В Америке Жоржик исчез. Моряк, двоюродный папин брат.
До войны. Вошли в американский порт.
Бросился в воду. Доплыл. Остался.
— Америка больша-а-я страна… — папа говорит.
— Но мы-то больше!..
— Он мне не брат!.. — папа всю жизнь клялся…
……………………………………………………………………
Через тридцать лет…
Фото из Америки. Старый Жорж. Синий флотский берет. Суровый берег. Свой домик. «Каждый год ремонтируем, болеть не смеем, деньги не тратим зря…» Жена, три девочки. Одна — Бренда. Или жену так звали?.. Не помню…
…………………………………………………………………….
Наталья. В Ленинграде. Переводчик. Красивая. Уехала — ради сына. А может врала…
Лет через двадцать вернулась. В гости.
Говорит, сначала от тоски выла. Днем работала, ночью училась. Чужой язык!
Зато библиотекарь! Квартирка в Джерси.
Морщинистая, старая. Но осанка… Весь мир в кармане!
— Пенсия! Тебе не снилась такая…
— Мне пенсия никогда не снится. Я во сне летаю.
— Что ты видел… А я… весь мир. Америка добрая… к тем, кто сам… карабкается, ногти сдирая…
— Эх-х! У тех, кто сдирает, саженные отрастают. Их бояться надо, когтистых…
Мы жили, ни хрена не сдирали. Через окошко подали денежку — дальше гуляй!
Два раза в месяц. Тихо, спокойно жили…
Мы все равно — больше!..
……………………………………………………………….
Я безбилетный еду. Клал на всех девять куч!
Контролерша идет, Тамарка…
— Отвали, я с утра крутой.
Дальше спокойно еду…
За окном — плакат. «Умник, где же твои деньги, а?..»
Издеваешься, Амери-ка?!
— Зачем мне деньги, я умный и так!
Американка мужу – «неудачник! Ни денег, ни успеха. Ты — никто!»
Повесился мужик.
Ну, и дурак!
Другой спился, третьего зарезала мафия…
Зачем им деньги? Что за блажь…
Богатые, а бедняки.
Я от жены — взял да удрал. Ищи дурака!
Как ни крути, Амери-ка, как ни верти…
Все равно — мы больше!
………………………………………………………………
Эйнштейн от фашистов в Америку cбежал.
Лишнего еврея кормить — для них пустяк.
А он им за это бомбу слепил.
Может не он, все равно еврей.
Но Союз им показал
Кукиш водородный!
— Америка… Ну, чо теперь? Молчишь?..
Все равно мы больше!
……………………………………………………………….
И вдруг мы взорвАлись, развалИлись
Оглушительно, зубодробительно…
Из окошка не подадут больше…
Живот подвело, никаких сил…
А она тут как тут —
Америка!
С веселым лицом, широкими шагами…
Дверь по-хозяйски — сапогом! Разбрасывает подаяния…
Теперь мы друзья, ха-ха!
Истоптала покой и тишину
Толстозадая демократия…
Но делать нечего — привет, ура! Ведь с другой стороны
Жмут и теснят — из джунглей и пустынь…
Сожрут без горчицы… дикари, дикари!
Из двух зол выбирать?..
— Не хочешь? Быть бедным, больным и умным хочешь?
— Мы бедными были, но гордыми, сильными!
— Пап, мы ведь больше их?..

………………………………………………………………….
— Ну, чо, Америка?
— Идиоты вы.
— Зато у нас… идиот умней ваших умных был!
А они свое:
— Лучший писатель — кто лучше всех продается!
Вот дураки-и…
— Лучший художник — кого больше всех покупают!
Ну, мудачье-е…
-Лучший мужик, если в Гиннесе член!
Ух!..
— И самый богатый, мелкий и мягкий, — у нас!
Ах!..
Ну, детский са-а-д…
Тут и сомнений нет — больны.
Куда им до нас, мы — больше!..
…………………………………………………………………
Жоржик, ты жив?..
Наташа, ты где?..
Привет, я еще теплюсь…
Деньги?.. Зачем?.. Пить запретили, курить нельзя…
Нет, с места не тронусь.
Моя земля.
Не в истлевшем мешочке в потайном кармашке —
Ногами на ней стою, ногами!
Недолго осталось?..
Ну, закопают…
Плюнут, поцелуют,
К сердцу прижмут, к черту пошлют…
Пусть.
Не там дом, где лучше, а там, где любишь.
— Пап, мы всегда будем — больше!..
……………………………………………………………….
Теперь мы плывем… как когда-то вы плыли
Двести лет тому — выплыли…
Льдина велика, до зимы не растает…
Доживу свое…
………………………………………………………………..
Я любил Эйнштейна.
Я любил папу.
И дядю Гришу, хотя и не знал его…
— Пап, мы же больше всех?..
Папа умер — давно.
…его поймали, арестовали, велели паспорт предъявить…
Америка, знаешь песенку?
Откуда ей…
Потом сказали — ошибочка…
Брат за брата не отвечает, выяснилось.
Вернулся домой — умер
К вечеру.
От счастья.
Больше не от чего.
……………………………………………………………
Ау, Америка!
Не видел тебя.
Не увижу.
Не надо.
Своим путем
Плыви…
Нашим — привет!
И не забудь —
Все равно мы больше!

6. МИР ВЕЛИК

НИЧЕГО НЕ НАДО
Иногда я стучусь к нему — и слышу — он дома, что-то спешно передвигает и гасит свет. Потом напряженный срывающийся голос: «Кто там?..» Я отвечаю, дверь приоткрывается — он стоит в темной передней, в телогрейке и зимней шапке, горло замотано обрывками шарфа. «Это вы… сейчас выйду» — и дверь закрывается. Я остаюсь на лестничной площадке… Он жив — хорошо. Домой к себе он никого не впускает, стыдится нищеты, и опасается, — мало ли что может случиться. Не знаю, верит ли он, что могут еще придти и увести его, как было, но этот страх с ним всегда.
Он выходит быстро, тщательно запирает дверь. На улице напоминает – «идите слева». После побоев он оглох на правое ухо. С виду еще крепкий старик, широкие плечи, большие корявые руки, но внутри все разбито и изношено. У него нельзя спрашивать — как дела? — это его бесит. Никаких дел у него нет и быть не может. Он существует — вот и все дела… «Когда за мной закрылась дверь, тогда, я сразу понял, что моя жизнь кончилась…» Тогда он был нацелен на вершины науки… Глаза его, светлые, с крохотными зрачками, смотрят по-прежнему с беспощадной зоркостью, но теперь он видит только конец…
— Что самое страшное там было — не голод, не боль, и даже не постоянный холод, от которого можно сойти с ума… нет, не это, а ошеломляющее открытие, что твоя жизнь, бесценное сокровище, центр мира этого — не стоит ни черта, что это просто навоз, который втопчут в землю… И все, что есть в мире прекрасного, и что я так любил — наука, искусство, разум человека, все — только одежды, скрывающие суть этой идеи — простой-простой… Чем дальше живу, тем в большем ужасе нахожусь. Что движет этим миром, людьми, историей — ничего не понимаю, ничего… Вижу только — я жив еще и не хочу умирать. Может, поеду к теплому морю, буду сидеть на берегу, греться на солнце и слушать волны… и ничего больше мне не надо…

ВАСИЛЬЕВНА
В нашем подъезде несколько стариков, но этот самый симпатичный. Он где-то еще работает и ездит на велосипеде. Иногда он возвращается домой пешком — это значит, что он пьян. Он идет пока может и почти не шатается, но если упадет, то уже сам не встанет. Ему нужно дерево или забор, чтобы опереться и встать. Однажды я нашел его недалеко от дома, в снегу, и притащил на пятый этаж. Дверь открыла его жена, Васильевна, и сказала: «Зачем же вы его принесли, пусть там бы и лежал…» Васильевна в три раза толще своего мужа, маленького и тощего, и забраться на пятый этаж ей трудно. Может быть, поэтому я ее раньше не видел. Все-таки я оставил ей старика и поспешил к себе.
Когда он идет сам, то снизу еще начинает уговаривать ее: «Васильевна, не сердись, я иду… Васильевна…» Он никогда не ругается и всем прохожим говорит: «Я — ничего, я домой иду …» Он отдыхает на ступеньке и идет снова… Иногда он почему-то поворачивает назад, вниз, а потом снова поднимается. Скорей всего, он боится Васильевну, знает, что не пустит она его в дверь. И у двери он ведет себя тихо, уговаривает ее открыть, но все бесполезно, и он устраивается спать на площадке. Скоро он храпит на все пять этажей… «Я старик, уставший от жизни, — он говорит о себе, — я мирный старик…» Мне жаль его. Васильевна — дура, столько лет живет с ним, могла бы и впустить в дверь, не исправит же она его. Много лет он ходит по лестнице и уговаривает: «Васильевна, я — ничего, я домой иду…» И идет, и идет…
Однажды он меня поразил. Я с трудом узнал его — пришел на концерт для ветеранов, в костюме, при галстуке, и Васильевна, конечно, рядом. В антракте, я слышал, он говорит ей: «Дай рубль, я в буфет пойду…» — а она молчит. «Дай рубль, дура…» — а она как шкаф. Он плюнул и ушел. Вечером он был уже хорош, галстук снял, и говорит:

— Я — старый солдат… я — мирный старик…
Он весь из морщин и жил, лицо темное и узкое. Ему за семьдесят…

ОЛЬГА
Ольга моя соседка всю жизнь. У нее муж лакец, рабочий на стройке. Ольга дома с дочерью, муж не хочет, чтобы работала. Выросла дочь, вышла замуж, уехала на Украину. Там еще хуже, чем под Москвой, но хозяйство свое, прожить можно. К тому же, дом большой. Там и живут, приезжают раз в год.
Муж на работе, дочери нет, Ольга целый день одна. Сошла с ума. Ходит под окнами, бормочет, с богом говорит. Муж приходит, обеда нет, Ольге все равно.
Однажды утром проснулась, на ней рубашка в клочья изорвана. Сразу поняла – бог дает знать, неправильно живешь, Оля…
С этого дня у нее другая жизнь. Помогает одиноким старухам и старикам, их вокруг много. Покупает для них еду, убирает в квартирах… Возвращается поздно вечером. Дома холодно, голо, муж спит. Сначала ругал жену, потом замолчал. Что поделаешь, если ума лишилась, все-таки, свой человек. Придет с работы, сам приготовит поесть, и спать. Ему рано вставать, и работа тяжелая. Почти не видит теперь жену.
Недавно я встретил Ольгу, поздно, в темноте. Тащит тяжеленные сумки, взяла у старух постирать им.
— Сколько платишь за электричество? – спрашивает.
Я ответил. Она обрадовалась:
— Смотри, немного! А ведь телевизор, плита электрическая, лампочки… Это бог для людей электричество ворует.
— Зачем воровать, лучше бы дешевле сделал…
— Не может. Он теперь власти не имеет. Но помогает людям – ворует понемножку.

ПУСТЬ УМРЕТ
В четыре года он плакал, когда узнал, что умрет: «Не хочу!» Его вытащили из-под телеги и сказали, что это будет нескоро, но он плакал и плакал. Он босиком бегал в деревенскую школу, и грязь намерзала на его ногах. Он голодал и учился, и стал ученым. Я видел его старые тетради — в них планы на тридцать лет вперед, крупным размашистым почерком, и он предвидел два больших открытия. В нем было столько силы… казалось, ничто не может его остановить. Иногда он читал газеты и смеялся: «Враги народа — какая ерунда!» Как-то он шел домой с приятелем Сашей. Они говорили о врагах народа, о шпионах, о газетах, а через неделю моего знакомого арестовали. Ему показали донос, написанный знакомым почерком – «он знает о существовании тайного общества…»
Через полгода его вывели из одиночки и привели в комнату, полупустую, в ней сидели люди в пальто, как будто только что приехали, и что-то обсуждали. Один, лысоватый, взглянул на него, откопал бумажку, прочел — десять лет, и снова они о чем-то говорили, а его увели… Он выжил, а потом пятнадцать лет добивался: «Пустите в науку…», а его не пускали. Он скитался по провинции, копал землю, подметал улицы, и читал, читал… Он искал журналы со статьями, подписанными знакомой фамилией. А Саша ушел далеко. На своем пути он смахнул в сторону еще нескольких, стал автором книг, академиком, большим человеком. И вот дьявол — он ведь был талантлив, он думал быстро и точно, и тут же — грабил, брал все, что мог…
Прошли годы, и мой знакомый, наконец, возвращается в отличный институт, и здесь встречает своего Сашу. Они гуляют в красивом парке, среди цветущих деревьев, и Саша говорит: «Как я рад, что ты вернулся… я тебе помогу…» А мой знакомый, старик уже, говорит этому Саше, что знает все, как есть… Тот улыбнулся кривовато, блеснул зубами – «я и сейчас любого могу…» А через месяц моего старика вежливо провожают на пенсию — возраст. Ему приносят семьдесят рублей, он редко выходит на улицу, но иногда приходит в институт, в библиотеку… вечерами, когда темновато и народу мало, берет журналы — и читает, читает… Потом идет домой, входит в теплую комнату, в телогрейке, валенках, садится на пол, спиной к батарее и долго сидит не двигаясь…
А в двух часах езды от нас на роскошной даче живет другой старик. Всю жизнь он намеренно сжигал себя — работа, вино, все новые женщины… всю жизнь он не мог остановиться… А может, боялся? Нет… и возмездия не будет. Но он скоро умрет, этот Саша, он должен умереть, а мой старик — пусть еще поживет немного, погреется на солнышке — это единственная справедливость, которая осталась возможной. Пусть подлец умрет раньше.

ИДИОТ
Раньше в квартире на первом этаже жил дворник, потом поселилась старая женщина, она приехала из деревни и стала работать уборщицей на лестницах, а через месяц привезла сына. Я возвращался с работы и в первый раз увидел его — стоит перед домом на лужайке коренастый мужик, толстоватый уже, с большой головой, коротенькие ручки расставил и внимательно смотрит в небо. Он стоял спиной ко мне и больше я ничего не видел. Вдруг он поднял руку и стал ловить облако, которое проплывало над нами. Ему никак не удавалось схватить облако, и он раздраженно гудел, без слов… Тут он услышал мои шаги — и обернулся. Сначала я ничего не понял. Что-то странное происходило на этом большом мясистом лице… Я почувствовал, что больше смотреть не надо — отвел глаза. Он заложил руки за спину, подбородок опустил на грудь и так стоял. Я не видел, смотрит ли он на меня, поспешил уйти. Потом понемногу стал выяснять, что с его лицом — пройду мимо и скользну взглядом. Очень трудно было понять. Нам редко приходит в голову мысль о потрясающей точности природы. КрасОты, богатства — да, это мы легче замечаем, но, привыкнув к ее безошибочному глазу, о точности не вспоминаем даже… Я скользил взглядом по его лбу вниз и ожидал увидеть глаза, как это обычно бывает, но на месте глаз видел красноватые впадины… а глаза были ниже, может, на сантиметр всего, но это ошеломляло. Нос в середине приплюснут, — исчезал, потом возникал снова, как ни в чем не бывало, и кончался розовой детской пуговкой… А ниже носа все обычное — рот немолодого человека, тяжелый жирный подбородок… ничто уже не удивляло…
Он смотрел на меня, наклонив голову, заложив руки за спину, как бывает, люди смотрят поверх очков, опущенных на нос. Он смотрел доброжелательно и что-то похрюкивал. Теперь он каждый день прогуливался у дома, ловил облака коротенькими пальцами, следил за играющими детьми. Если дети шалили или дрались, он возбуждался, переминался на коротких толстых ногах и кричал высоким бабьим голосом: «Нез-зя-я… мамка заруга-а-ит…» — но не подходил. Мать он боялся и слушался ее. В магазин они ходили вместе, она в черном платке, с палкой — впереди, а он семенил за ней. У магазина он ждал ее, она выходила, он взваливал сумку на плечо, и они шли домой. Иногда он отставал, заглядывался на людей, а как-то раз, я видел, пошел не туда и оказался на другой стороне улицы. Он испугался и панически закричал: «Бой-у-у-сь… машины…»
— Ну, иди, иди сюда…
Он долго колебался, наконец, мелкими шажками перебежал дорогу и снова они шли вместе…
Утром идешь на работу — он стоит на пригорке, голову опустил на грудь и рассматривает прохожих. «Что, Саша, гуляешь?..» — спрашивает соседка. «И-ий, гуляй-у-у…» -отвечает он, переминается с ноги на ногу. Из магазина идут рабочие, несут в руках и карманах бутылки. «Саша, выпьем с нами, а?» — и смеются. Он пугается – «не-зя-я, мамка заругаи-ит…» Дети дразнят его — он смешно размахивает руками, кричит – «у-у-у, нез-з-зя-я…»
Трава пожелтела, оголились деревья, небо стало осенним. Приехала сестра матери и увезла Сашу обратно в деревню. Без него, говорит, картошку не собрать, урожай в этом году обильный. Погулял, поглазел — и хватит, пора за дело приниматься. Действительно, что ему здесь делать, а там он — полезный человек, какой никакой, мужик в доме.
Теперь прохожу мимо — знакомой коренастой фигуры нет, и даже скучно как-то без него. А через год и мать вернулась в деревню, и в этой квартире живет семья, муж работает дворником.

НА СВОИХ МЕСТАХ
Недавно ушел на пенсию Виктор Петрович. Полжизни человек занимался непонятным ему делом. По профессии — агроном, но бросил эту работу, стал снабженцем в большом институте. Не мог больше оставаться агрономом. «Земля говорит одно, а партия — другое…» — он хмурился, пожимал плечами. Он похож на кубанского казака, с седым чубом и густыми бровями, и нос какой-то не русский, цыганский, что ли, с сильной горбинкой и загнутым вниз кончиком. В его маленькой комнатке всегда толпились люди, грузчики сидели развалясь у стены, табачный дым стоял плотной завесой.
— Ну, что у тебя…- он брал заявку и недоверчиво смотрел, — так много?.. А хочешь вот этого… сто килограммов выдам — залежалось.
Иногда он спрашивал:
— Нет, ты скажи мне — я никак не пойму… везу сюда грузовиками… стекло, реактивы, прочее, каждый день — полный обоз в ворота… а отсюда — ничего!.. как в бездонную яму падает…
Этот образ — караваны грузовиков в одну сторону — и ничего наружу — завораживал его. «Нет, ты объясни мне…» Я говорил про статьи и книги, которые выходили из этого здания и были незаметны неискушенному глазу, но не мог убедить его — материя превращалась в ничто, это противоречило его представлениям о жизни.
— Мы в землю закладываем — что?.. вот такое зернышко, а получаем — во-о… А здесь закладываем — у-ух, а получаем… Нет, уйду я отсюда, уйду…
Но так и не ушел, состарился, занимаясь странным и непонятным делом. Потом я встретил его на улице. Он сгорбился и хромал — старое ранение… брови белые стали.
— Ну вот, теперь освободился — пенсионер. Поеду к сестре — на юг, к теплой земле, посмотрю хотя бы еще, как растет из нее зерно… а здесь…- он махнул рукой и пошел…
Теперь отдел снабжения — две большие комнаты, за ними кабинет, в кабинете вежливый молодой человек, грузчики в подвале, все на своих местах — и никто ничему больше не удивляется.

ДАЙ СПОКОЙ
Старуха, соседка моя, машет руками, как мельница крыльями. Ногу одну она волочит, после инсульта, зато руками хорошо помогает, и ходит быстро. Ее издалека видно — опять по магазинам пошла, как что-то появится, она тут как тут. Без нее семья пропала бы — все на работе, а по вечерам в магазине пусто и тихо, кассирша клюет носом, только уборщица старается, чтобы к закрытию был полный порядок. Баба Настя хорошая старуха, она старается не бесплатно жить, пользу приносит. Встретишь ее, она обязательно скажет – «колбаску вот купила, коломенскую…» — и бежишь туда, где она купила, потому что коломенская — это не серпуховская, каждый знает…
Старуха внизу под нами быстро ходить не может, и для снабжения она бесполезный человек, но зато она каждый день готовит на всю семью. Это нелегко, потому что семья состоит из могучих людей. Сын, огромный мужик, выше двух метров, его жена, немалых размеров, и двое детей, и тоже упитанные ребята. Еще от этой старухи большая польза котам, потому что она то и дело, со сковородкой или кастрюлей в руках, выходит к ведру, что на лестнице, и вываливает туда горы хорошей еды. Мой кот перестал есть рыбу, свежую! и ходит в ночной тиши к этому ведру, залезает в него, так, что только хвост торчит черной кисточкой, и ест на славу…
Зато от третьей старухи, на пятом, пользы никакой. Она живет вдвоем с мужем, пенсионером, дети разъехались давно, а муж домой ходить не любит. Я, говорит, всю жизнь с ней прожил, а теперь хочу себе удовольствие урвать. Он пристает к женщинам, на которых надеется, на первом и втором этаже. Там живут временные люди, у кого пожар был, или по знакомству. Но старику не везет. Одна говорит ему – «у тебя все высохло небось, а тоже, возомнил, козел старый». Но он не унывает, ищет свое счастье по этажам. Старуха махнула рукой — пусть… «Господи, Господи, — говорит, — дай, дай мне спокой…» Она встречает Настю на лестнице:
— Все бегаешь, все машешь…
— Бегу, бегу… вот колбаску дают…
— И-и-и, что ты убиваессься… дають… потом жруть… а потом снова беги?..
— Жить-то надо…
— Полоумная, Настя, ты…
И кряхтя, взбирается на свой далекий этаж, долго стоит перед темным окном, вздыхает и шепчет:
— … дай спокой… дай спокой…

ОТВЕРЖЕННЫЙ
Толпа у винного загудела, забурлила — и выбросила одного, за ним вылетела шапка. Мужчина лет пятидесяти, с одутловатым лицом. Он ощупывал разорванный ворот, рубашки и, тяжело дыша, смотрел на толпу у входа. Был почти у цели, надо же…
— Я стоял…- он сказал негромко и хрипло.
— Разговаривай… как же… он — стоял…- засмеялся седой крепыш в белой рубахе, — второй раз продирается…- и выругался.
— Иди, иди… стоял…- от очереди отделился розовый старичок с кривыми ножками, подскочил, толкнул отверженного в плечо, — мотай…
— Да стоя-я-л я-я-я…- завыл мужчина в разорванной рубахе, — мужики-и, стоя-ял…
— А ну, вали, — заорала огромная баба с толстыми плечами, — мы здесь с утра, всех видели…
— Я только отошел… я стоял… сказал…- он прилаживал ворот, — рубашку порвали… сво-о-лочи…
В этот момент дверь магазина приоткрылась — впускали новую партию. Отвергнутый очередью мужчина кинулся в темную щель, но его тут же смяли и выкинули обратно. Очередь утолщилась вокруг двери, как голодная пиявка, присосалась к щели, от толпы отрывались отдельные люди, влетали в простор магазина, на ходу поправляя одежду, бежали к прилавку в глубине. Несколько человек упало в дверях, из кучи тел вырвалась женщина и поскакала на одной ноге, за ней вылетел сапог, но она уже была у цели. Везде царили справедливость и веселый азарт. Только отверженный мужчина стоял, прислонившись лбом к витрине, и мрачно наблюдал за счастливцами, из которых формировалась группа, чтобы разом пробиться наружу…
— Я стоял…- он сказал хрипло и вяло, сознавая, что все потеряно.
— Братцы, что же это… ведь стоял… Мимо него пробегали люди, сжимая в потных руках бутылки…
— Сво-о-лочи… я стоял… сволочи…
Темнело быстро, зажглись огни, день кончился.

НОЖ
Только один бил азартно, а остальные трое — как-то нехотя, чаще просто подталкивали к этому, маленькому, в куцем пальтишке, а куцый действовал радостно, как будто, наконец, дорвался до настоящего дела. Тот, кого били, все не падал, сначала уворачивался, а потом как-то удерживался на ногах, и думал только о том, чтобы удержаться, и что, наконец, это кончится, и все еще ничего, ничего страшного с ним не сделают. Отвечать им он не мог — с него сразу сбили очки, да и не умел, но он был вынослив и старался не упасть, чтобы не били ногами. И, действительно, им надоело – «пошли?..- пошли» — и стало тихо. И дома было темно и тихо, и тепло, и он, не раздеваясь, упал на кровать. Ничего не произошло, ничего. Никто не видел, никто, и все надо забыть, как будто тебя нечаянно толкнули в толпе, и тут же кто-то тяжелый наступил на ногу, чтобы опереться и выкарабкаться самому. Наказан за какой-то просчет в несложной, почти инстинктивной тактике — двигаться с толпой и в то же время достигать своей цели. И тут надо переждать, двигаться со всеми, забыв о своем, чтобы отдохнуть, отдышаться и не делать новой ошибки. И некого винить — если и оттолкнул бешено и наступил кто-то отдельный, то он давно далеко, давно забыл, и никто не помнит, все забыли, никого рядом не было, никого… И сегодня все так же, точно так же, никому ты не нужен, били просто так, и тут же забыли, и днем не узнают, может быть, скажут даже за что-нибудь мелкое — извините… в магазине, в подъезде… Оставь, оставь, надо забыть…
Он протянул руку, выдвинул ящик стола, нащупал тяжелый знакомый предмет и поднес его к лицу. Рукоятка, плотно обмотанная изолентой, полоска черной инструментальной стали, заточенная наискосок, холодная, с бешеным блеском линия — лезвие. Сапожный нож, купленный давно, в каком-то пыльном крымском городишке. Это лезвие никогда не знало настоящей работы, разрезая без усилий кипы бумаг, и ничуть не затупилось, не выщербилось за годы. Он крепко обнял пальцами теплую рукоятку и несильно толкнул ножом матерчатую спинку стула. Нож пропорол старую ткань, пошел дальше, через какую-то вязкую массу, вату или поролон, уткнулся в дерево, в фанеру, и застрял в ней. Отпусти его… Нож медленно потянулся книзу под тяжестью рукоятки и выпал из ткани, с мягким звуком лег на сиденье стула. Он взял его, встал и сделал быстрое движение рукой — выпад вперед и чуть вверх. В конце пути нож шел неверно, как бы колеблясь, куда ударить, а он видел в кино, что били не так, а легко и уверенно, как будто сразу попадая в десятку. Если положить его в грудной карман этим кричащим лезвием к земле, то он и пойдет к земле, и что для него ткань кармана, пальто… Нет, так не удержишь… А лезвием вверх — стоит согнуться — и он без усилий войдет в бок, или даже в горло, и так и застынешь, как, он видел однажды, застыл на месте человек, застигнутый сердечным приступом, смертельным, и стал медленно падать, руки как бы ощупывали воздух, потом землю, и все не успокаивались, а он уже был мертв… Нет, лезвием вверх тоже нельзя. Он взял узкую коробочку из-под красок и сделал неуклюжий футляр для лезвия — ножны.
Дни шли, и нож был с ним, тяжелый и верный. В темноте он встречал людей, похожих на тех, или так казалось, и вглядывался со страшным напряжением — они или не они, и потом, дома, много раз представлял себе, как они окружают его, и он достает нож… медленно, чтобы они увидели и смогли оценить крепость стали и остроту лезвия… Нет, это надо сделать незаметно и быстро, в последний момент, когда все будет ясно, или после первого удара…- ударить несильно и быстро, и отскочить в сторону, и, может быть, они отступятся?.. А может, скажут негромко – «у него нож…», и у них в руках появятся такие же полоски стали, и тогда ничего нельзя будет вернуть, предотвратить…
И как вообще ударить… можно ли…
С каждым днем нож становился все тяжелей, он стал унижать человека… зачем носить, если боишься его, и достать не сможешь, и ударить… И он оставил нож дома, и вышел в сумерки. Они стояли на углу, курили и маялись. Был воскресный вечер, все уже выпито, и впереди только понедельник. Он медленно прошел мимо, остановился спиной к ним и стал надевать перчатки. Воздух был резкий от мороза, а снег чистый, нетронутый.

ОТКУДА Я?..
Старик Матвеев, главный инженер одного из уральских заводов, после смерти жены вышел на пенсию и приехал к сыну. В свои шестьдесят пять он был еще крепок, ничем не болел, но работать, как это считал нужным, больше не мог, а перейти на работу полегче не захотел. Он решил пожить немного у сына и не спеша обдумать, что делать дальше. Сын давно жил отдельно — работал научным сотрудником в маленьком подмосковном городке — и особой близости с ним у старика не было. Этот лысеющий человек с замученными глазами когда-то был маленьким мальчиком, с которым он, его отец, возился, стирал пеленки, водил в детский сад, потом в школу… дальше воспоминания были отрывисты и неярки. Теперь многое в сыне его раздражало и удивляло. Развелся с хорошей женой, оставил ребенка, просиживает дни и ночи в институте, домой приходит как в ночлежку… Старик много работал сам, но любил и умел заниматься домом. Его удивляли странные знакомые сына, которые могли говорить только о работе… и то, что у него вместо пальто — кургузая куртка, и нет вовсе пиджака, а только поношенный свитер с протертыми локтями… В первые же дни старик купил сыну дорогой обеденный сервиз на шесть персон и зимнее пальто из добротного материала. Сын постучал ногтем по прозрачному фарфору, послушал долгий звон – «Лучше бы тарелок простых купил, отец, знаешь, есть – «общепит», — но видно было, что сервиз ему понравился. А пальто он носить не стал – «до института три шага, зачем оно?..» Старика раздражало, что сын проходит в башмаках в комнату, садится в куртке на кровать, швыряет окурки издалека в урну и не попадает, не моет посуду, ест кое-как, уставившись отсутствующим взглядом в стену…
— Что вы там делаете? — иногда спрашивал отец. Сын объяснял, стараясь говорить понятно, и это тоже раздражало.
— Какая польза?.. — сын дергал плечом, — хорошая теория всегда полезна.
Но старик не верил.
— А зачем ты отсылаешь статьи за границу?..
— Чтобы там узнали…
— Что же в этом хорошего, если узнают?..
— Наука едина, отец, нет чужой и нашей.
И это было непонятно, и даже дико, потому что всю жизнь наше было нашим, и его следовало защищать от посягательств…
— Смотри, перегонят они нас…
Сын хотел сказать, что его давно перегнали, и вот уже много лет, задыхаясь и проклиная все на свете, он бежит следом, подбирая крохи за американцами, японцами и даже голландцами и шведами… но посмотрел на знакомый крутой подбородок, жесткие морщины отцовского рта — и промолчал… У старика была отдельная комната с окном на реку и лес, но он скоро заскучал и собрался домой. «Вот еще разик схожу на реку — и двинусь в путь…» Ему уже казалось, что он сделал глупость, отказавшись от хорошего места диспетчера. Теперь оно будет занято и ему придется искать работу на другом заводе, или вообще неизвестно где…
Субботним утром старик еще лежал и слушал, как сын звякает ложечкой на кухне, мечется по комнате, собирая бумаги… «Пришел среди ночи и снова убегает, в субботу… что за работа такая…» После ухода сына он не спеша позавтракал, взял сумку и спустился вниз. Надо в магазин, потом пройтись… На последних ступеньках его качнуло. Это было похоже на землетрясение. «Откуда здесь?..» — мелькнуло у него в голове. Он постоял и вышел на крыльцо, зажмурился. Яркое осеннее солнце бездумно расточало последнее тепло. Вдруг его качнуло еще раз. Как странно… Произошло что-то неуловимое — он все так же стоял, опустив голову, борясь с головокружением, — но мир изменился. Он посмотрел вокруг — все было по-прежнему — и все непонятно. Ярко-зеленая трава и желтые листья… белоснежные облака на прозрачном небе — и он?.. Он по-прежнему ощущал свое тело, как родное и необходимое ему, и из него через глазные впадины смотрел на траву и небо, как из окон своего дома… но кто он такой?.. где он?.. как оказался на этом месте, что хотел делать, куда ему идти? Инстинкт подсказывал, что надо вернуть все, как было — вернуться туда, откуда он пришел, но он не знал, откуда он… Его разум робко ощупывал стены тюрьмы и не находил ни щели, ни зазора…
Через два часа, возвращаясь за журналом, сын нашел отца на ступеньках дома. Старик уже не плакал, слезы высохли, оставив белесоватые следы в глубоких морщинах у рта. Он узнал сына, хотел что-то сказать, но не смог. Знакомое лицо пробудило в нем цепь воспоминаний, и пока они поднимались домой на второй этаж, память стала возвращаться:
— Где мой дом?..
— Теперь ты здесь будешь жить.
— А раньше я жил где?..
— В Челябинске.
— И что я делал там?..
— Работал на заводе.
— А, да… На заводе, конечно!.. Это сразу оживило его.- А я-то все забыл, мне стало страшно…
— Ничего особенного, ты же все вспомнил.
Старик лег.
— А мать где?..
— Она же умерла… папа…
— А, да… Ты иди, иди, я буду спать… Он уже успокоился – «ну, забыл…» Ему стало тепло и хорошо. «Надо ехать к себе. Через пару дней двинусь…» Он вспомнил, как стоял на крыльце, ничего не зная о себе, куда идти, как вернуться… но подумал уже совсем спокойно: «Бывает… последние годы работал много…» — и стал засыпать.

ПОВЫШЕНИЕ
В наш институт поступило распоряжение от высшего начальства — повысить зарплату сотрудникам. Как это сделать — никто не знал, потому что повысить надо было, а денег на это не выделили. Уволили нескольких пенсионеров, еще каких-то временных людей, но это были копейки по сравнению с тем, что требовалось для повышения. Тогда решили сделать так — оставить всех на своих местах и платить столько же, а изменить сами должности: кто имел высокий разряд, становился на ступеньку ниже, значит, получается, что денег зарабатывал теперь больше. Нет, он столько же получал, но ведь за работу, которая легче. Конечно, и работа оставалась той же, но на бумаге так все выглядело. Всем объяснили, что так поступить гуманно, гораздо лучше, чем выгнать каких-то людей с работы. На самом деле выгнать никого не могли, потому что другой работы в городе нет, а безработицы у нас быть не может. Вот такой остроумный и исключительно гуманный путь избрали, вот так сделали — и все согласились. Ведь все осталось на своих местах, а что может быть лучше того, что имеется? Все согласились — кроме одной женщины. Она была старшим лаборантом, без образования — и добилась такой работы, знала ее хорошо и гордилась собой. Она не хотела, чтобы ее сделали младшей. Вот такая история. Объясняли ей, объясняли, а она уперлась на своем — не хочу, чтобы меня понизили. Ей втолковывают, что не понижение это, а даже своего рода повышение, а она ни в какую… В конце концов, терпение у всех иссякло — и устроили ей экзамен. Собрались доктора и кандидаты — и в пять минут ей доказали, что она всего лишь младший лаборант. И сделали ей таким образом повышение в зарплате. Она потом плакала, а через месяц ушла от нас, стала безработной домохозяйкой. А у нас все смеялись над ней — ну, что за дура, нашла, чем гордиться…

ЗА БИЛЕТОМ
Я вышел в четыре. Ноябрь кончается, земля от холода звонкая, а снега нет и нет. В это время все спят, и я думал, что буду первый, но ошибся. На остановке стояли три женщины. Та, что поближе к кассе, была последней. Она стояла как копна, голова скрывалась в толстом платке. Подошел парень в спортивных штанах и кедах, он приплясывал на кривых ногах, куртка не застегивалась. Узнал, что стоят четверо и ушел, — так много билетов не бывает. Когда он скрылся, копна сказала – «а вот бывает…» Она была третьей и надеялась. Ближе к пяти стали подходить люди, которые особо не надеялись, но пробовали — авось повезет…
В будку пришла кассирша, замигал и зажегся, загудел белый искусственный свет, осветились рыжие занавески. Все выстроились друг за другом, не особенно напирая, но так, чтобы чужой продраться не мог. Сзади две женщины разговаривали. «Нынче мужика в доме держать накладно» — сказала одна. Вторая только вздохнула. Подошел маленький мужчина с широким толстым лицом и узкими глазами. Он встал поперек очереди. Все молча ждали, что он будет делать. Женщина сзади плотно прижалась к моей спине — видно, что никого не пропустит. «Все на Москву?» — спросил восточным голосом мужчина. «Все, все…» — ответили ему из разных мест в очереди. Он понял, что люди решительные и отошел в хвост. Кассирша перекладывала папки с бумагами и не спешила открывать. Через площадь быстро шла маленькая женщина с двумя сумками. Она подошла, тяжело дыша, и сказала, ни к кому не обращаясь: «Я с телеграммой…» Все молчали. «Мне сказали — с телеграммой без очереди…» — она говорила нерешительно, видно было, что ей страшно. Опять никто не ответил. Время шло. «Пора уже…» — недовольно сказал кто-то в хвосте. «Нет, еще две минуты…» Первая женщина посмотрела на часы, она была уверена в себе. Женщина с телеграммой стала рядом с первой, набралась смелости и сказала – «с телеграммой можно…» Придвинулась еще и вытащила из кармана листок с синей каймой. Бумага произвела впечатление — между первой и второй оказалось пространство, и телеграмма легла на столик перед окошком. Ее признали как силу, с которой бороться невозможно.
— Вот пришла… ночью… ехать срочно надо…
— Женщина, никто не возражает, — сказала металлическим голосом первая. Она из культурных, в замшевом пальто и с сумочкой через плечо. Окошко стукнуло и открылось. За ним была перегородочка, чтобы холодный воздух не тревожил кассиршу, и брызги не попадали — инфекция.
Женщина с телеграммой припала к окошку и ее голос извилистым ходом дошел до кассирши. Та стала отщипывать билеты, писать, и при этом жевала булочку, доедала завтрак. Теперь все стояли прижавшись друг к другу, стремились поближе к окошку. «Сколько осталось?..» «Автобус большой — будет десять билетов…» Мне досталось хорошее место — у печки.

БУДЬТЕ УВЕРЕНЫ
Хлеб привезли к десяти. Кассирша ушла принимать, а девушка-фасовщица протянула веревочку от перил до перил и встала у входа. Люди столпились на лестнице. Булочная во втором этаже, вот и стоим на ступеньках. «Дочка, впусти в магазин, мы подождем в тепле» — просит старик с сумкой на колесиках. Девушка молчит, руководит движением людей. Краснолицые грузчики носят ящики с булками, кассирша руководит движением булок. «Ну, впустите, зачем мы на лестнице» — говорит женщина в очках, наверное, учительница. У них особенный голос. Девушка не смотрит на учительницу, она отучилась, слава Богу, и теперь на хорошем месте — следит за булками, и фасует, когда есть, что фасовать. Раньше здесь продавали конфеты, и фасовать было что, а теперь продают только чай, его фасуют на фабрике, — да булки… Разрезать пополам — нож даден, так что совсем фасовать нечего. Но следить надо — и направлять потоки людей… И вдруг один парень стал развязывать веревочку. «Что это вы обнаглели, — говорит — я пока похожу по магазину, согреюсь…» Девушка не может два конца защищать, она один обслуживает, а парень с другого хулиганит, узлы развязывает. Она — к тому концу и безобразие пресекла, но с покинутой стороны начинается новое вмешательство — пожилой человек в очках преступно вторгается на территорию. Одной не справиться…
— Да что же это!.. Маша, Маша, скорей сюды!.. Кассирша Маша смотрит — совершается недозволенное, она оставляет грузчиков и бросается на помощь, закрывает прорыв, и теперь они обе на месте, каждая свой конец защищает. Вдвоем они справятся.

ПРОГРЕСС НАЛИЦО
Дед моего приятеля получил свободу в десять лет — отменили крепостное право. Отец уже был свободным крестьянином, но в тридцатых годах у него отняли лошадь и корову, заставили вступить в колхоз и забрали паспорт — приписали к земле. Мой приятель снова свободный человек, учился бесплатно и поступил в аспирантуру. Но он не имел права жить со своей женой. Жениться-то он мог, но жену не приписывали к нему — не положено, и он жил в общежитии, отдельно. Через три года его направили на работу, и снова дали общежитие, комнатку шести метров в четырехкомнатной квартире. Приписали, конечно, но жену не стали приписывать. В ЖЭКе какая-то женщина говорит — «не припишу, площади у вас нет…» Как же быть? Площадь не дают — и приписку не дают, о здоровье заботятся:
— Тесно в вашей комнатке для двоих — нормы санитарные не позволяют.
— А четыре года жить отдельно — позволяют?..
— Постыдились бы, товарищ… Пусть площадь дадут — припишем.
А в институте говорят – «пусть только припишут, со временем и квартиру дадим…»
Пришел мой приятель домой — и заплакал. Отца его разлучить с женой так просто не могли — пришлось арестовать. Деда — могли… и даже продать могли. Я утешаю его – «продать не могут…»
— Но ведь приписан, а жену не приписывают — четыре года вместе не живем — и вовсе хотят запретить…
— Я думаю, не запретят, у этой женщины просто плохое настроение было… пойди еще.
И, конечно, все утряслось. Взяли у него паспорт жены — молча — и влепили в него большую жирную печать. Теперь и она приписана, и им можно жить вместе. А потом они и квартиру получили, две комнаты отдельных — и там их приписали, и руку пожали, поздравили. А ведь дед еще был крепостной. Время идет — прогресс налицо.

ЕЩЕ НЕ ЗИМА
«Ты куда?..» «За сигаретами…» Он накинул пальто, схватил шапку и выскочил на улицу. Воспользовался передышкой — разговор затих, прежде чем пойти по новому кругу. «Упреки, подозренья…» Он пересек молчаливый двор-колодец и вышел на пустынную улицу. «Какие сигареты, какой ларек?..» — только тут он понял, что она кричала ему вслед. Закрыто все — люди спят еще, и вообще воскресенье. «Туманное утро, седое…» Октябрь борется с ноябрем, никак зима не установится. Асфальт голубой от изморози, одинокие деревья замерли, стоят не дыша. Вчера на повороте грузовик въехал на панель и уперся в дерево. Оно согнулось, но не упало. Выживет ли?.. Дерево стояло, нагнувшись и большой веткой касалось земли, как человек, который падает и выставил руку. Проехала машина-поливалка, со звериной мордой и двумя кривыми клыками, по ним струйками стекала вода. «Дан приказ… поливают…» Он медленно дошел до угла. Дворник задумчиво скреб асфальт у бордюра — выцарапывал последние листья. Закрыто все… Сейчас бы в узкую темную пещерку, где люди стоят спиной друг к другу и ждут своей очереди, а потом молча выпивают, глядя пустыми глазами на свои внутренние дела. Никто никому не помощник, не судья, не советчик… Просто бы постоять среди чужих людей… Может она ляжет досыпать?.. Нет, завелась надолго…
Он увидел свою одинокую конуру в коммуналке, с коридором-проспектом, по которому в воскресное утро, свободные от ясель и садов, разъезжают на самокатах дети. Но зато дверь закрыта, дверь! — черт возьми! Он с нежностью вспомнил маленький кусочек металла, который отделял его от мира, от неодобрения и любопытства — как живет… не так живет… — и от настойчивой любви… Сам по себе… Проклятие обернулось радужным воспоминанием. А что если?.. И не возвращаться, иначе не получится… Связка ключей в кармане, бумажник — несколько рублей… документы… а как же… Жить не даст, телефон оборвет… А может надоел… слава Богу…
Он стоял, нащупывая в связке ключей один, старенький, самый сейчас нужный… И все?.. И все. Но как же… пропал, милицию поднимет на ноги… Ну, и пусть, что я, обязан, что ли… Проехал с мелодичным шумом троллейбус, улица зашевелилась. А как неплохо все начиналось, как все было неплохо… Неплохо — не хорошо. Начинать после сорока — и не в первый раз… Дурак. Жить вместе… о-о-о… Он вспомнил продавленный диван, стол… свой стол! свое окно — за ним небольшой дворик с двумя тихими деревьями, скамейка… правда, ее сломали… Но это вам не каменные джунгли… Мыслимое ли дело… Он шел, все убыстряя шаг. Мыслимое ли дело… Надо жить у себя… у себя надо жить… Какое счастье, что не обменяли. Когда-то в этой коммуналке жили отец и мать, и двое детей, он с братом. Как жили? Но одному там роскошно… одному — хорошо… Одному надо жить, одному… Невидимое солнце растопило замерзшую воду, асфальт стал влажным, на ветках повисли капли.
Еще не зима… Если идти прямо, потом свернуть раза два-три — через час дойду, дойду… Рядом с домом кондитерская, там булочки продавали, мягкие, теплые — и кофе с молоком.

МЕРЗОСТЬ
Подруга позвонила поздно вечером.
— Ты завтра на работе?
— Да, с утра…
— Аня, мне нужно встретиться…
Анна жила одна, и подруга иногда пользовалась ее квартирой. В те дни к вечеру дома было уже пусто и тихо, и даже чище обычного. Кровать тщательно застлана. Но коврик перед ней чуть сдвинут… и везде едва уловимо не так, как было… «Простыни с собой приносит, рюмки трогали… а бутылку, пустую — унесли?.. подушка лежала не так…» Все это было неприятно. Хотя что, собственно, произошло? И куда им идти? В гостиницу не пустят — проверяют печати в паспорте. А домой боится приводить… Анна никогда не видела мужа подруги, он был постоянно в разъездах… мифическая личность… а может и нет его вовсе?..
К вечеру этого дня в квартире все было на своих местах — и все чуть-чуть сдвинуто… занавеска колыхалась — форточку приоткрыли… Не буду больше пускать — неприятно. Пусть ищет другое место… Брось, что тут особенного. Миллионы живут, как умеют. И все-таки не пущу… Она рассеянно готовила ужин. Чашки отмыты от чайного налета… небось, солью мыла… или содой?.. Да, содой, пакетик переставлен… Значит, они и чай пьют… Сначала или потом?.. Она одернула себя — какое тебе дело…
Раздался короткий звонок. Анна открыла — в дверях стоял немолодой человек в синей спецовке, видно, что сразу с работы. «Здесь живет?..» — он назвал ее. «Да, это я…» Лицо его исказилось, он грубо оттолкнул ее и вошел, захлопнув дверь ударом каблука. «Значит, к тебе она ходит… с этим…» — он задыхался, ловил воздух синими губами. «Ах ты, тварь!..» — он коротко и сильно ударил ее по лицу грубой ладонью, так, что она отшатнулась и ударилась затылком об стену. Она ничего не могла сказать, и с ужасом смотрела в лицо, которое медленно приближалось к ней. Воспаленные веки, багровые прожилки на желтоватых склерах глаз, темно-красные мясистые уши… Короткими сильными пальцами он схватил ее за плечо – «ах ты, сука!» — и ударил по щеке тыльной стороной кисти, не так сильно, как в первый раз, но гораздо обидней — с презрением…
— Узнаю еще — убью… — и вышел, тяжело хлопнув дверью…
Она долго стояла в передней, потом вошла в ванную и стала мыть лицо холодной водой. Тяжело билось сердце, болью отдавало в плечо, но плакать она не могла. Какая дикая история — мелькнуло у нее в голове… Она долго сидела на кухне не хотела, боялась войти в комнату — увидеть эти аккуратно положенные подушки…
Мерзость… И дикость… неизвестно, что лучше… Постепенно ей становилось легче. Надо забыть, и жить дальше, но она чувствовала, что никогда не забудет.

КАК ЖИТЬ?..
Рано утром пошел снег. Крупные сухие снежинки, редкие, падали и не таяли, ветер подхватывал их, они катились и собирались кучками у обочины дороги. Он отошел от окна и бросился на раскладушку. Первое мая, а такой холод. На табуретке стоял приемник, он повернул ручку. Шум и треск, иностранные голоса, потом стройное гавканье полков, приветствующих маршала… Значит, уже восемь… Вчера он обещал пойти на демонстрацию — несколько лет не ходил, дай и другим поспать, но после ночного разговора одеться и выйти на пронизывающий ветер сил не было. Черт с ними, давно это повинность, не пойду… Кроме раскладушки и приемника в комнате стоял стол, заваленный бумагами. Надо бы подмести пол… Отличная штука — паркет, грязи не видно очень долго. На подоконнике, на старом журнале стоял чайник, на полу плитка. Хорошо бы включить — для тепла, но не вставать же снова… Он лежал и смотрел в потолок. Гавканье и размеренный топот сменились гулом машин, а потом нестройными криками толпы, над которыми взлетали два ликующих голоса, мужской и женский, хорошо поставленные и изображающие безмерную радость… На стене напротив раскладушки — темный прямоугольник. Он усмехнулся — картину унесла. Когда-то вместе купили, в салоне…
Вчера он пришел поздно, тихо прокрался к себе и лег, не раздеваясь, на одеяло. В квартире было тихо, но он знал, что в большой комнате напротив его бывшая жена и теща досматривают «Знатоков», дочка спит в комнате рядом. Он заснул и проснулся от стука. Тут же дверь отворилась, вошла жена, включила ослепительную лампочку под потолком, на голом шнуре…
— Абажур сняла, стерва, — подумал он с отчаянием, — надо дверь запирать, дурак… Она сдвинула книги, села на край стола, закурила, стала говорить, что ему надо срочно съехать, потому что обмена нет и нет… «Почему бы тебе не переехать к этой?..» Он молчал. Не говорить же ей, что «этой» давно нет, и не в ней вовсе дело, просто жизнь оказалась мелкой и ничтожной… Сам виноват. Женился от тоски, от скуки. Начало скоро забылось, потому что навалилась жизнь — сто рублей на двоих, потом двести на троих… Потом стало легче, оглянулся — чужой человек, совсем чужой… Оказывается, так прожить можно долго. Не любил. Но это нельзя говорить, не нужно…
— Так любил?..
— Ну, любил… разлюбил…
— Куда же делось… а долг, а ребенок?.. Она говорила это столько раз, что чувство вины стерлось, и появилось ожесточение — пусть я сволочь… хочу покоя… Он вдруг так и сказал ей, и ему стало спокойно. «И погаси за собой свет…» Она в бешенстве хлопнула дверью. Он с трудом встал — затекла поясница… свет потушил, добрался до кровати, разделся, включил приемник — чуть-чуть, стал скользить по станциям, нигде не останавливаясь надолго… Везде голоса, везде живут люди — мир велик. Как прошли эти десять лет… Головы не поднял. А ведь еще не жил, ничего не видел — и уже закопался, растерял молодость… Сам виноват. А-а, где сам, а где и помогли… Чертова жизнь. Как жить, как жить…

ХОЧУ СКАЗАТЬ
На лестничной площадке выпивали трое. Магазин только что закрылся, толпа отхлынула. Те, кто остался ни с чем, нехотя расходились и исчезали в темноте, а счастливцы населяли подъезды и лестничные площадки ближайших домов. Здесь женщины гуляли с детьми и встречали незваных гостей сильными упреками, а те отшучивались или огрызались и старались просочиться в подъезды, растечься по этажам. В нашем подъезде нет бодрых женщин с хорошим голосом, и бутылочники его любят. Чем выше этаж, тем лучше место. Можно спокойно постоять, посмотреть в окно — летние виды у нас хороши: домов впереди нет, среди полей течет река, а за ней лес. Зимой просто темно, но зато тепло и тихо.
Эти трое поднялись на четвертый этаж и выпивали спокойно и молча. Я видел, как они входили — бутылок шесть было, не меньше. Это сварщики. Днем они работали в глубокой канаве около нашего дома. Прорвало теплоцентраль, и они сваривали большую трубу. Вода ушла в землю, на дне осталась жидкая грязь, поднимался густой желтый пар — и в глубине копошились люди. Время от времени они выбирались на поверхность, кашляли от сырости, ежились на ветру, закуривали и молча смотрели вниз, в темную яму. Теперь они стояли в тепле, и пили из бутылок, по очереди. Потом двое ушли, а один остался. Я слышал, они звали его, а он говорит – «я постою еще…» Те вышли из подъезда, поддерживая друг друга дошли до угла, и скрылись.
Один все оставался у окна, потом он неуклюже свалился и стал что-то говорить. Я вышел на лестницу, посмотрел вниз. Он сидел, привалясь к стене, и говорил, почти шепотом. Я подошел к нему и узнал. Молодой парнишка, он живет в соседнем доме. Я здесь много лет, и видел, как он рос. Такой крепыш, копался под окнами. Чуть отойдет в сторону, мать кричит из окна: «Не ходи… не беги… не бросай… измажешься, убьешься, машина задавит…» Нельзя, нельзя и нельзя… А теперь — все можно?..
Он не смотрит на меня, не видит, все говорит и говорит:
— Я хочу сказать вам… хочу сказать вам… хочу сказать…- и царапает рубашку на груди. Я нагнулся — а он плачет.

КРЫМ
Когда мне было тридцать, я впервые попал в Крым. Другие, знакомые мои, часто ездили, рассказывали, как там, а у меня времени было мало. Я работал изо всех сил, особенно летом — в лаборатории тихо, прохладно, места много, приборы свободны — твори, дерзай, или как там сказал поэт, не помню, я поэтов с детства не читал. Приезжали сотрудники, загорелые, усталые, веселые, и рассказывали, что за чудесная земля — Крым, а я им не верил… нет, верил, но мне и здесь хорошо, да и времени нет.
И вот, наконец, я развелся, и оказалось — времени-то уйма, и работать летом не обязательно. «Едем» — говорит приятель, он там дважды в год, весной смотрит, как все цветет, осенью — как зреют плоды, а иногда и зимой успевает отдохнуть. Что ж, едем, говорю — действительно, оказывается времени много, в лаборатории сыро и темно, и творить я устал, а Крым, говорят, чудесная земля.
Оказывается, всего одна ночь. Я вышел из поезда, ранее утро, не особенно тепло, даже прохладно, во всяком случае, ничего удивительного со стороны температуры, и у нас так бывает по утрам, но воздух… Нет, запах, конечно, запах — это совсем другой мир, вдыхаешь без конца и не устаешь…
Мы долго ходили, искали подходящее жилье, приятель знал в этом толк, а я молчал, смотрел по сторонам. Поселок низенький, грязный, везде канавы, мусор, на дороге в пыли лежат собаки, отдыхают от жары… кухоньки, в крошечных садиках на грядках кое-какая зелень натыкана, и, представьте — растет!.. заборы перекошены, везде хибары, хибарки, хибарочки, отовсюду голые ноги торчат, очки, носы… движение, беготня — собираются к морю… Кругом невысокие холмы, песок, пыль, камень, дальше — повыше, одна вершина, поросшая зеленым лесом, рядом скалистый утес, и еще, и в море круто обрывается вся гряда. Солнце начало уже припекать, но удивительно приятно, я хотел, чтобы оно меня насквозь пропекло, чтобы я стал как этот камень, песок, пыль — сухим, горячим… А воздух — он другой, у нас тоже чистый воздух есть, но здесь он еще простором пахнет, как на краю земли. Это и есть край, ведь дальше только море. И все страшно беззаботно кругом, здесь дел никаких быть не может, творить невозможно, зато можно почти не есть.
Наконец, мы нашли дом, он стоял на высоте, над морем. Внизу, еще ближе к воде, тоже поселок, но нет такого простора, приятель говорит — здесь лучшее место. Мы бросили вещи и пошли на берег. Там кучами лежали тела, мне это сразу не понравилось, я говорю — давай, отойдем. Мы шли довольно долго вдоль воды, людей становилось все меньше, и здесь сели на песок. Море оказалось выше головы, горизонт поднялся, изогнулся… Я дышал. Так мы сидели часа два или три, потом приятель говорит — неплохо бы поесть, а завтра начнем купаться. Мы прошли еще дальше, начались рощицы с кривыми деревцами, которые торчали из камней, здесь уже не было никого. Постояли, море начало плескаться — поднялся ветерок. Здесь нельзя жить постоянно, я подумал, также как в раю…
Мы нашли кафе — длинный сарай, железный, голубого цвета, там был суп, второе, творог и компот, народу мало — все еще греются. Мы поели, и я захотел спать, ужасно, неодолимо, мне стыдно было признаться, потому что еще утро.
— Неплохо бы отдохнуть, — говорит приятель, — первый день всегда так, я этого воздуха не выдерживаю.
Вернулись на квартиру, легли, он сразу заснул, а я подошел к окну. Вижу — все как золотом облито, сверкает вода, по краям картины темные горы, и все вечно так, вечно, было и будет здесь… Потом я лег и заснул — до вечера. Приятель несколько раз уходил, приходил, а я все спал. Так я приехал в Крым.

ЧТО ДЕЛАТЬ…
Я много лет не был в тех местах, где родился, и вот недавно собрался и приехал. Меня вовсе сюда не тянуло. Все время новые события, на что-то надеешься впереди… Да и от того робкого мальчика во мне ничего не осталось. Он гулял в тех забытых мной местах. Столько, знаете, всего каждый день, ведь производство. Это жизнь. А прошлое… если не помнишь, то и нет его. И того мальчика уже нет, и место это я забыл, не вспоминал, вот и не ездил. Но тут получилось так по работе, что надо поехать. Я заспорил почему-то — все мне да мне, хотя обычно ни слова. Но чувствую, ехать надо. Вот и приехал. Ну, что я скажу… Стоит дом, стоит, действительно, я здесь жил, и площадка перед домом такая же, только заросла гуще кустами, и даже дерево появилось, новое, лет тридцати… песочек для детишек, какие-то газончики… а дорогу заасфальтировали грубо, залезли на траву, как всегда у нас… Забор напротив снесли, зачем… домишки одноэтажные, они ведь требуют, чтобы заборчик, клочок земли под окнами, а тут словно голые… Стройка рядом, министерство какое-то, надвигается на эти несколько домишек, но пока они целы. Наш все такой же, желтый, грязный… но я не о том. Я стоял и думал. Нет, ни о чем не думал, просто хотел понять. Ведь это я, здесь, совсем мальчиком, в самом начале… Странно. Просто не может быть. А воздух все тот же. Железка рядом — углем, рельсами пахнет, и влагой, ведь море! я забыл, море за углом… Вот здесь я стоял. Скамейки не было. И куст, кажется, стал пониже, хотя, конечно, вырос. А в остальном все также. Но чувство такое, будто ужасное произошло событие — был я, и пропал. Как в песок затянуло — и нет следа. А дом, кусты, и этот запах — как ни в чем не бывало. Им наплевать, что не стало меня… Домик напротив тогда строили, стружки желтые, мы с ними играли. Нет, это был не я. Но что-то тянется оттуда. А дальше? — жизнь растворилась в пространстве. Уехал, переехал… — не в том дело, дальше она растворилась. Как в воду камень — сначала круги, что-то произошло ведь, а потом тишина. Это я на дно канул. А здесь сохранилось нечто, вопреки материализму, и, главное, без моего участия. Бывает, сажаешь зелень всякую, цветы, поливаешь их, даешь того-этого — и все равно они кое-как растут, а тут же рядом из камней лезет росток, пробивается, никто ему ничего, а он живет. Так и здесь. Меня не умиляет, может, даже ужасает, как здесь что-то могло остаться. Лучше бы я не знал…
Потом я в новый район отправился, дела, обычная жизнь у них, всем на все наплевать. Как устроили себе, так и живем. До вечера промотался, ночью самолет, вот и все, даже толком поесть не успел. Та улица? Я больше туда не ходил. Там в одном месте трава была, мягкая, густая, я помню, лежал когда-то. Положили плиты, бетонные, одну на другую, и давно лежат, видно, с осени. ТАК ТРАВА ИЗ-ПОД ЭТИХ ПЛИТ, КОЕ-КАК… Я посмотрел — отвернулся. Ну, что сделаешь, не может все быть так, как было, не может. Это жизнь прошла, а ты — трава… Я сюда не стремился, так получилось. Попросили — приехал. И стройка эта… ну, зачем… Хоть бы сразу снесли, в один день, а то будут отрывать по куску, от живого… Крутишься целыми днями, все дела… А тут случайно совершенно прилетел, смотрю — дом, площадка перед окнами, трава… Завтра к девяти, как всегда. Что делать… Зажмуриться осталось — и дальше бежать, пробиваться… что делать…

СОВСЕМ НЕ ИНТЕРЕСНО
Я помню, как его привезли откуда-то и положили поперек большой кровати. Он был туго замотан в одеяло, а голова прикрыта пеленкой. Я отогнул уголок и увидел багровое лицо, которое было бы страшным, если б не было таким маленьким. Все-таки в нем было что-то страшное, может, его ненасытность, беспрестанные озабоченные и в то же время рассеянные движения, или то, что он, едва появившись, сразу надежно укоренился в жизни, и всегда точно знал, что ему нужно…
— Все маленькие такие, — сказала мне мать.
— И я был таким?..
Я подходил к зеркалу, смотрел на свои тонкие руки, бледное лицо с серыми глазами — и не верил.
Он рос и превратился в двухлетнего крепыша со складочками за запястьях, научился кричать еще громче, произносить самые необходимые ему слова, и вообще, стал немного напоминать человека. Я уже ходил в школу и снисходительно смотрел на его попытки очеловечиться… Потом он сильно похудел, стал быстро бегать, пошел в школу и почти пропал из виду. Иногда мы встречались за столом, мы учились в разных сменах. Я уже кончал школу, у меня были свои дела.
Когда я уехал из дома учиться дальше, ему было лет десять. В нем удивительным образом исчезло все, что возмущало меня — бесформенность, пронзительный крик, беспорядочные движения, полнота, суетливость… он уже был человеком.
Потом я много лет не видел его. Я приезжал, он уезжал в лагеря и на каникулы, я переехал в другой город на работу — он ушел в армию, я уехал заграницу — он вернулся домой… Наконец, мы встретились.
Я увидел, что он стал совсем непонятным взрослым человеком. Все детское, что я знал в нем, и помнил, исчезло. Я его совсем не понимал. Он делал столько глупостей, что мне даже неудобно об этом говорить, например, он рано женился, из-за этого бросил институт, пошел работать… потом развелся, женился снова…
Через некоторое время я заметил, что делаю то же самое, он только опередил меня — я тоже женился, развелся, снова женился… Потом у нас были дети, потом еще что-то было…
И все-таки я не мог понять его — зачем он столько пьет, почему ему нравятся маленькие тощие женщины… а он недоумевал, что я нахожу в больших и плотных, почему не пью, а только работаю, как бешеный… Он строил себе гаражи и дома, ремонтировал квартиры, он любил жизнь со всеми ее удовольствиями, голубой кафель, роскошные бани, пиво и копченую рыбку, как ее готовят у нас… Я удивлялся, почему он не стремится к высоким целям, не совершенствует себя, а только непрестанно говорит, все время оживлен, ходит животом вперед, кричит на всю улицу и всеми командует, постоянно окружен друзьями и собутыльниками, и жить один не может ни единого дня. А его раздражала моя сосредоточенность, молчание, нелюдимость, серьезность, и он подозревал, что я не уважаю его…
Потом… потом он начал задумываться над жизнью, полысел с макушки, стал тише говорить, и удивлялся, когда женщины его бросали. Я же постепенно становился веселей, у меня появились увлечения, и то, что я сдерживал в себе, начало проявляться. Оказывается, я тоже любил поесть и выпить, и женщин, и тихие лунные ночи, и безлунные тоже, и свет, и тепло, и многое другое, а не только дело, которому служишь. Я тоже полысел, сначала со лба, потом с макушки, и обе лысины слились… стал полнеть и не мог удержаться от сладкого. Когда мы встречались, то спорили все реже.
Прошло еще время, и мы перестали раздражать друг друга. Люди вокруг менялись, приходили и уходили, и уже никто, кроме меня, не помнил его бесформенным кульком, что лежал поперек кровати. Да и того сероглазого мальчика никто не помнит. Я все чаще думал о том времени, когда мы жили дома, и он, оказывается, думал о том же, и о странной судьбе наших родителей… Еще немного, и мы сидели бы рядом, говорили тихо – «а помнишь?..», у нас бы появились новые темы — здоровье, болезни… и кто сколько мог выпить и съесть когда-то…
И тут он взял и умер, непонятно почему, неизвестно зачем. Мы так ничего и не поняли друг в друге, хотя со многим смирились. И это наше непонимание осталось глубоким воспоминанием, чувством, слилось с непониманием отца, матери, их судеб, с непониманием всей жизни — и стало прошлым, которого нет — и которое живо, пока я жив.

ВСЯК СВЕРЧОК…
Они познакомились на конференции в райцентре и, вернувшись домой, уже несколько раз встречались, но ничего между ними не было — гуляли по улицам, а сегодня обедали в вокзальном ресторане. Она сильно отличалась от его жены — лет на пятнадцать моложе, крупная блондинка с тонкими чертами лица.
Он уже лет десять не изменял жене, а раньше — два раза, происходило это торопливо и неловко, и удовольствие быстро сменялось страхом, что встречи станут известны…
— Совсем молодая, — думал он, глядя на ее руки, на гладкую кожу на шее, — и что она нашла во мне… Неужели что-то будет…
После ресторана они шли по темным улицам, стояли в каком-то подъезде и целовались, она вздыхала и прижималась к нему, и уже не говорила «нет-нет» и не отталкивала его руки. Он шептал – «пойдем к тебе…» — и с замиранием сердца чувствовал, что сейчас она согласится. Они придут — она разденется… сама?.. или надо раздеть ее?.. и самому как-то успеть раздеться… Нельзя же раздеть — и остаться в пиджаке и при галстуке… Никогда он не знал, как поступать в этих случаях. И как давно это было… Он вдруг отчетливо представил себе, как окажется в постели рядом с молодым сильным телом… пятидесятилетний, лысый, стареющий, с мягким животиком и тонкими ногами… Надо было выпить, — мелькнуло у него в голове, — и обязательно крепкого, пусть даже водки… Он целовал и гладил ее, а она часто дышала ему в шею и пальцами мяла рыхлое плечо. Желание и растерянность боролись в нем, но остановиться он уже не мог – «пойдем к тебе, пойдем…» Он стал тянуть ее к выходу, но она мягко освободилась и, поправляя шапочку, сказала шепотом – «нам на трамвай, здесь, за углом…»
Они долго ждали трамвай, наконец, красный вагон нехотя выполз из-за поворота. Он уже знал – «две остановки», она крепко держала его под руку, по-новому, прижавшись к нему, и смотрела в лицо большими черными зрачками. Трамвай приближался целую вечность. Она что-то говорила, а он, почти не понимая, кивал головой, весь напряжен, и особенно остро видел и слышал в этот момент, как будто его жизнь кончалась. Он видел желтый и розовый свет на снегу, и как маслянисто блестят рельсы, и слышал крики мальчишек на катке за деревьями.
Трамвай подошел, двери с шипением раскрылись. На ступеньке она замешкалась, — зацепился за что-то ремешок сумочки. Он уже поставил ногу на ступеньку — и тут трамвай тронулся, дверь плотно замкнула створки — и он остался, едва успев выдернуть ногу. Он видел при слабом свете, как ее лицо замерло, брови поднялись… Мимо проплывал второй вагон, на ходу закрывались двери… Если пробежать пару шагов, постучать в стенку — откроют… но он стоял и смотрел, как ее лицо удаляется и расплывается в темноте…
Он шел домой пешком, останавливался, страдальчески морщился, шептал – «какой же я дурак…» Теперь он представлял себе, как все могло быть великолепно. И как хорошо он мог бы скрывать от жены — далеко от дома, другой район… И ничуть он бы не растерялся, что за чепуха, взрослый мужик, скоро пятьдесят… и что, не было у него баб?.. Он вспомнил, как его рука скользила по бедру, большому и плотному… «Дурак, дурак…» И вдруг волна жалости к себе и обиды нахлынула так, что дышать стало тяжело. Что за жизнь! Никогда с ним не случалось ничего яркого и увлекательного, а теперь уж никогда, никогда не случится — он будет стареть все быстрей, теряя интерес ко всему на свете, пока его, совершенно равнодушного и покорного, не опустят в яму, не закопают… А кто виноват?.. Сегодняшняя мелкая, по сути, история отошла на задний план, и за ней он увидел всю свою жизнь, которая представилась ему ничтожным копанием в чем-то сером, вязком и противном. Ни разу он не возмутился, не протестовал, не сказал ни одного живого слова — молчал как пень. Сидел, как идиот в чулане… Он заплакал, прислонившись к фонарю, не дававшему света. Он был один в глухом переулке, дома равнодушно смотрели на него полуспящими окнами, за которыми томились сонные, у телевизоров, люди…
Он стоял долго, не замечая времени. Окна одно за другим погружались в темноту. Стало холодно. Постепенно его охватывало спокойствие и равнодушие. Он вспомнил, как говорил его приятель – «жизнь так коротка, что можно и потерпеть…» Острая боль прошла и спасительная оболочка восстанавливалась. Хорошо, что так само собой получилось, она никогда не простит ему это — и хорошо, хорошо, хорошо… И можно никогда больше не встречать ее… Что это ты взбесился?.. А она-то, она хороша, как на шею бросается… Да и трудно было бы Люське смотреть в глаза, хоть бы пару дней прошло. За пару дней, конечно, бы рассосалось… Надо было в командировке, сразу, с налету… но этого он не умел никогда — и что теперь жалеть…
Он приближался к дому, чувствуя, как устал за день, и как хорошо будет привычным движением впихнуть ноги в теплые домашние туфли, потом прилечь на диван… Он вдруг поймал себя на том, что шепотом повторяет – «всяк сверчок… всяк сверчок…» Посмотрел наверх — в этот момент зажгли свет в кухне. Он представил себе как там уютно и тепло, вздохнул — и вошел в подъезд.

СТАРАЯ ИСТОРИЯ
У входа она шутливо осведомилась – «а денег-то хватит?..» Он сделал вид, что не обиделся, хлопнул себя по карману – «Ну!..» «Небось, десятки две-три, — насмешливо подумала она, — вот и много… Бедняга, каким был, таким и остался…» Они пили шампанское в глубине ресторана, похожего на его институтскую столовую, только почему-то помятые скатерти на столах и кое-где салфетки. Провинциальный городишко. Она не боялась встретить знакомых – «мы в военном городке, полчаса езды… муж в командировке, в Сибири…» Десять лет тому назад она предпочла лейтенанта этому, тогда аспиранту — и уехала. Потом все пошло не так, как она ожидала. Муж оказался пьяницей, застрял на старшем лейтенанте, и теперь мечтал о спокойном месте военпреда на одном из сибирских заводов… Она посмотрела на «этого» — худой, в джинсах и мятой рубашке, в стоптанных кедах… Говорит, что доктор… такой же, небось, ни кола ни двора… Развелся… Но что-то теплое шевельнулось в ней, потому что тогда они были молоды, и он говорил, что любит… Он надолго потерял ее из виду, и только два года тому назад, заехав в их старый город, зашел к ее матери, долго и хвастливо рассказывал о своих успехах, как защитил и сколько теперь получает. Он взял адрес, — оказалось, что она живет в трех часах езды от его теперешнего жилья — и вот приехал, позвонил на работу, и они встретились…
Денег хватило, и они вышли в парк. Он вспомнил, как они ходили, сидели на скамейках почти в таком же парке. Взял ее за плечи и притянул к себе. Она спокойно подалась к нему, выжидающе смотрела снизу вверх. Так же, как тогда, в первый раз… он вспомнил свое радостное изумление… И глаза все такие же, спокойные, выжидающие. Никогда он не мог вывести ее из равновесия, никогда…
— Ко мне нельзя…- она чуть задумалась, — подруга уезжает на следующей неделе, ты звони…
И губы у нее были все те же…
Он ясно увидел последний их вечер, в ее комнате, в большой коммунальной квартире. Ее позвали в коридор к телефону. Он знал, что появился какой-то лейтенант, который влюблен и хочет жениться, но в ответ на его вопросы она только смеялась, и была с ним, и он не принимал всерьез намеки приятелей. Она не подозревала, или забыла, что здесь все слышно. Это было время, когда из огромной общей кухни жильцы отхлынули в свои убежища, унося кастрюли и чайники, и ничто не могло заглушить ее голосок, а может он услышал бы ее везде, в любой толпе… И вот во тьме коридора она договорилась о встрече, через полчаса! Сомнений быть не могло, она произнесла имя, а он его знал. Он стоял посредине комнаты с тяжело стучащим сердцем, держа в руке чайник, который сразу стал ненужным. «Что она скажет, как обманет?..» С наивным изумлением он думал, что это совершенно невозможно, ведь он здесь, и они не собирались расставаться сегодня… Она пришла и спокойно сказала: «Знаешь, сегодня не получится, мне надо к Марине, она просит, умоляет, чтобы я с ней позанималась — завтра у нее зачет…» Посмотрела на чайник – «чай мы успеем выпить, спешить некуда…» Они выпили по чашке чая, он вышел с ней, проводил до угла и пошел к себе. С тех пор они не встречались. Она, правда, звонила – «что с тобой?..» — но тут же из его молчания что-то поняла…
— … а муж приезжает через месяц…
— Муж …- он усмехнулся, видел его как-то с ней, в кино. Солдафон, оловянные глазки… тупой, тупой мужик… Она заметила усмешку и была задета – «Пунин теперь майор, четыре сотни…» Он мучительно думал – «что я в ней нашел… глупо, бессмысленно возвращаться к этой истории…» И вдруг неожиданно для себя сказал:
— А помнишь… тогда…
— Ты обиделся чего-то… не приходил…
— Я слышал, как вы говорили по телефону.
Она чуть задумалась, усмехнулась:
— А, вот оно что… Знаешь, лучше не звони, нудный ты тип, как был, так и остался…
— Ах, ты так! — он схватил ее за плечи и стал трясти, в бешенстве:
— Никогда не прощу, никогда, ах ты, дрянь, дрянь, дрянь…
Она не пыталась вырваться, только выгибалась назад и по-прежнему смотрела на него серыми насмешливыми глазами… Он оттолкнул ее и зашагал в темноту, в сторону вокзала. Он шел, натыкаясь на редких прохожих и не замечая, что по-прежнему время от времени говорит вслух — дрянь… ах ты дрянь… Ему было горько и стыдно, что он, взрослый, почти пожилой человек, по-прежнему страдает из-за этой старой истории… и что эта женщина сохранила власть над ним… Он вспоминал ее убогие рассуждения о жизни, и мелкий житейский ум, и хитрости… «Ведь еще чай пили… чай!.. Зачем приехал… Нет, правильно, пусть знает, что я знал…» Но он понимал уже, что ни от чего не избавился, как раз наоборот. «Надо не приезжать, не звонить…» — он говорил себе шепотом, но знал, что не сможет…
Она еще долго стояла под фонарем, поправила прическу, достала зеркальце, всмотрелась – «еще ничего…» Вспомнила, как он тряс ее, а лицо кривилось, губы прыгали… «Сумасшедший… такой и остался… Как было тогда хорошо и спокойно. Нет, просто молодые были… И все-таки помнит, еще придет…» Она вспомнила, что дома муж, спит со вчерашнего дня, пьяный, белый, распухший. Дочь делает уроки, на ковре котенок, серый, приблудный… «Командировка… как же…» — она горько усмехнулась, и вдруг заплакала, краска тонкими полосками поползла по щекам. Она пошла в свою сторону и по дороге постепенно успокаивалась, и стала думать, что не все уж так плохо, и какой у нее был любовник два года тому назад — на черной Волге… и что ее звал к себе один режиссер из Москвы, который снимал фильм недалеко от ее дома.

ТОЛСТЫЙ И ТОНКИЙ
Приходит время — я осторожно продвигаюсь к краю кровати и спускаю вниз ноги, прямо в старые войлочные туфли. Это деликатная работа. Кровать скрипит и угрожает развалиться. Я — Толстый. И не стесняюсь признаться в этом — я Толстый назло всем. И я копошусь, встаю не зря — у меня гость будет. Мне не нужно смотреть на часы — я чувствую его приближение. Слава Богу, столько лет… И не было дня, чтобы он пробегал мимо. Он — мой лучший недруг, мой самый дорогой враг. Он — Тонкий. Синева за окнами еще немного сгустится, — и я услышу мерный топот. Это он бежит. Он возвращается с пробежки. Мой сосед, дома ему скучно — один, и после бега он выпивает у меня стаканчик чая. Он поужинал давно — бережет здоровье, а мой ужин впереди. Я ем, а он прихлебывает теплую несладкую водичку. Для начала у меня глазунья из шести глазков с колбаской и салом. Он брезгливо смотрит на глазки — называет их бляшками… готовые склеротические бляшки… А, по-моему, очень милые, сияющие, желтенькие, тепленькие глазочки. Нарезаю толстыми ломтями хлеб, черный и белый, мажу маслом — сантиметр-два… перчик, соль и прочие радости — под рукой…
— Спешишь умереть?..
Я сосредоточенно жую — с аппетитом пережевываю оставшееся мне время…
— А ты его… время… запиваешь пустым чайком… вот убожество…
Он не обижается — насмешливо смотрит на мой живот. Что смотреть — живот спокоен — лежит на коленях и никого не трогает.
— Понимаю, зачем ты бегаешь… Думаешь — долго буду жить — перебегу в другое время… Пустое дело… и никакого удовольствия… Не жрешь… без слабительного давно засорился бы…
Клизма на ночь…- он довольно кивает…- зато я чист и легок, и все вижу ясно.
— А что тут видеть, что?.. расхлебываем, что наворотили…
Он не спорит, сидит прямо, смотрит в угол светлыми усталыми глазами. «Что у тебя там…» Он каждый раз это спрашивает.
— Что-что… икона. Забыл, что такое?..
— Грехи отмаливаешь?..
— И рад бы, да не у кого…
И каждые раз он изрекает – «это не для интеллигентного человека…»
Я не спорю — с грустью прощаюсь с яичницей и с надеждой берусь за котлеты. Я готовил их с утра и вложил в них всю душу. Если она существует. Если да, то сейчас она переселилась в котлеты. Я снова поглощаю ее, и она, как блудная дочь, возвращается в родное чрево… Котлетки… они долго томились, бедняжки, в кастрюле, под периной, у меня в ногах. Я чувствовал их жар весь день, когда лежал на одеяле под пледом. Постепенно охлаждалось мое тело — и пришла бы смерть, если бы не котлетки под ногой…
— Не отведаешь?..
Он с отвращением качает головой – «ты же знаешь…»
— Может, одумался?
Он дергает плечом – «с ума сошел?..»
Еще бы, котлеты напоминают ему бляшки в стадии распада — побуревшие глазки, изрытые трещинами… Ну что скажешь — псих. Мы старики. Нам вместе сто сорок лет. Одному человеку столько не прожить, ни толстому, ни даже тонкому.
— Что там на улице нового?.. — Я давно ничего не читаю и не слушаю — мне довольно того, что он говорит.
— Переливают из пустого в порожнее.
— А как же — расхлебываем. Душу отменили — и в рай лететь нечем. Вот и решили строить башню до небес — войти своими ногами.
— Ты-то что волнуешься, при твоем весе вообще надеяться не на что…
— Вот и хорошо, хорошо-о… Исчезну, вот только дожую свое время. Буду лежать и жрать… потому что презираю…
— И себя?..
— И себя… а тело, подлец, люблю, как свинья — свое свинское тело, — жалею, холю и питаю…
— Юродивый ты…
— А что… Если видишь, что мир безумен — как по-другому? Надо стать свиньей — и жрать, жрать, жрать…
— Надо бегать — силы сохранять… и спокойствие…
— О-о, эта история надолго — не ври самому себе.
После котлеток — компот, после него — чай с пряниками мятными и шоколадными… И халва!
— Откуда золото?.. Или деньги печатаешь?..
Он думает, что я ем каждый час. А я целый день жду его, сплю или дремлю. Мне жаль его — совсем высох, а не ест, носится по вечерам. «Может, соблазнишься?..» После долгих раздумий он нерешительно берет пряник, откусывает кусочек – «ну, разве что попробовать…» Я исподтишка торжествую… Нет, откусил — и выплюнул – «сладко». Сейчас пробьет девять и он уйдет. У него остались — клизма, душ и постель. Мне осталось доесть пряники и тоже постель. Утром поплетусь в магазин. Я иду по весенней улице в теплом пальто, в валенках с галошами. Пусть смотрят — толстый старый урод, не вписывается в преддверие рая…
Но иногда среди дня выпадает несколько светлых часов. Сажусь за машинку — и живу, где хочу и как хочу… Потом взбираюсь на кровать. Она податлива, вздыхает под привычной тяжестью. Теперь я буду лежать, пока не сгустятся тени и. не раздастся за окном знакомый топот… Тонкий бежит…

ДОГОВОР
Когда-то старая анатомичка называлась — Анатомикум, и сюда приходили студенты-корпоранты в разноцветных шапочках, звучала немецкая речь и латынь. От того времени остались только стертые подошвами ступени и два старика — профессор и служитель анатомички Хуго, огромного роста человек с маленькой головкой черепахи. У него светлые, глубоко запавшие глаза, нос крючком, длинный выступающий подбородок, коричневая шея со свисающими складками сухой стертой кожи — и весь он как из темного металла — бронзы… а ходит и двигается медленно, но неуклонно, как, может быть видели, идет по своим делам черепаха-гигант… Профессор — маленький розовый старичок, суетится, размахивает руками на круглой площадке внизу, амфитеатром карабкаются вверх скамейки, и студенты смотрят сверху на трупы, скелеты и одного живого человека среди них, как раньше зрители наблюдали за гладиаторами на арене.
Время от времени профессор останавливается и призывно кричит – «Хуго!» Медленно открывается дверь и из коридора в зал протискивается огромная фигура служителя. Он стоит у порога, наклонив голову, — ждет приказа. «Перенеси вот этого повыше… и свет…» Хуго медленно, раскачивая длинными руками, подходит к скелету или человеческому телу, превращенному в мумию с обнаженными нервами и сосудами, поднимает и ставит как нужно… немного ждет и идет к себе. В коридоре его каморка со столом, железной кроватью и древним шкафом с мутным голубым зеркалом. Он живет здесь много лет, в тепле и при деле. Когда-то еще подростком он ушел из деревни, пришел в город и затерялся. Он работал грузчиком, кочегаром, начал пить, пристрастился к «ликве» — смеси спирта с эфиром, и понемногу спивался. Однажды ему сказали, что в Анатомикуме можно продать свое тело — дают немного, но ведь ни за что… И он пришел продавать себя. Служители восхищенно качали головами и щупали его мышцы. Вышел маленький человек, молодой, но уже лысеющий, оглядел его, спросил – «откуда такой?..» — а, узнав, поднял брови – «земляк… ну, пойдем».
О чем они говорили до самой темноты, и был ли подписан договор — никто не знал, но с тех пор Хуго стал служителем Анатомикума и верным слугой профессору. Он выпивал, конечно, но не так, как раньше. Теперь он был уважаемым и нужным человеком, и дело свое изучил до тонкостей. Никто лучше его не знал, как выварить череп так, чтобы мясо легко отделилось от костей, а поверхность осталась чистой и гладкой. «Хуго, принеси вон того…» Он наклонял голову – «а профессор велел?..» «Да, да…» — и только тогда он делал, что его просили. После занятий он переходил через двор в квартиру профессора, готовил ужин и делал все, чтобы поддержать нехитрое холостяцкое хозяйство. Потом шел к себе, ел в сумерках, не зажигая света, резал колбасу длинным ножом, набрасывал толстые ломти на хлеб, неторопливо жевал, запивал холодным кофе — и ложился спать. Раз в месяц он надевал черный парадный костюм и спускался в город в единственный ресторан. Он шел медленно и важно, в цилиндре, с белым шелковым шарфом на мощной шее. Здесь уже ждали его… «Хуго гуляет…» Но утром он снова был на месте. «Хуго» — он слышит из зала, откладывает газету и идет на зов. «Молодые люди учатся… профессор в порядке… все хорошо…»
Шли годы, прокатились войны и революции, а два этих человека как жили, так и живут. Один учит, а другой ему помогает. Профессор кричит – «Хуго!» — и Хуго тут как тут. «Хуго, покажи этому бездельнику тройничный нерв…» «Хуго, куда подевалось внутреннее ухо?..» И студенты к нему – «Хуго Петрович, как держать скальпель?..» Он берет костистой лапой скальпель – «вот так, парень, вот так…»
По вечерам два старика ужинают вместе. Профессор кричит, размахивает руками:
— А помнишь, Хуго, как ты пришел продавать себя?
Хуго усмехается:
— Я только тело продавал, Ханс, а не себя…
— И мы хорошо поработали с тобой… ах, Хуго, наша жизнь прошла…
Хуго улыбается впалым ртом, ставит на стол электрический самовар.
— Мы еще поживем… сегодня будем, как русские, пить чай…
Они пьют чай, два старых холостяка, включают телевизор и до глубокой ночи смотрят, как по-новому говорят и прыгают люди на земле.
— А в наше время…
Хуго качает головой:
— И в наше время было по-разному…
Потом он собирается к себе:
— Ты что-то кашляешь, Ханс, вот второе одеяло.
— А ты все дуришь — давно переехал бы сюда.
Хуго не согласен – «привык, и там я всегда на месте…»
Он идет к себе, через темный двор, под высокими тревожно шумящими деревьями, останавливается и глубоко вдыхает прохладный осенний воздух. Внизу под горой притаился, спит городок, за спиной темные окна Анатомикума. Он видит — в профессорской спальне гаснет свет – «давно пора, завтра лекции…»
А утром знакомый гам, молодые голоса… Хуго пьет кофе и читает газету, но мысли его не здесь… «Банки ему нельзя — возраст, а горчичники — обязательно… Что же он не зовет?..» Наконец он слышит знакомое – «Хуго…» — и спешит в зал, привычным движением поворачивает старую бронзовую ручку — и видит:
«Молодые люди учатся… профессор как будто в порядке, бегает как всегда…» — и успокаивается.
— Хуго, перенеси вот этого — повыше… и свет!..